Нексус
Шрифт:
– Я вам не говорил, что… – начал я.
– Прошу прощения, – вклинилась Мона, с трудом поднимаясь из-за стола и опрокинув при этом стул, – вы не возражаете, если я на несколько минут прилягу? У меня голова раскалывается.
Кушетка была в двух шагах. Мона рухнула на нее без дальнейших церемоний и закрыла глаза.
(Только погоди раньше времени храпеть, Христа ради!)
– Должно быть, совсем вымоталась, – заметил отец и посмотрел на Стасю. – А почему бы и вам не вздремнуть чуток? Всю усталость как рукой снимет.
Кого-кого, а Стасю уговаривать не пришлось. Она моментально вытянулась рядом с бездыханной Моной.
– Давай сюда одеяло, – приказала мать Лоретте, – то, легкое, в стенном шкафу наверху.
Кушетка была чересчур узкой, чтобы на ней можно было комфортно разместиться вдвоем. Они крутились-вертелись, стонали, хихикали, зевали, кряхтели немилосердно. И вдруг – цзынь! – выскочила пружина. Стася свалилась на пол. Мону это дико развеселило.
Матушка между тем при всей своей неуклюжести опустилась на карачки – выяснить, где и насколько серьезно сломалась кушетка. («У нас» ее называли софой.) Стася по-прежнему лежала на полу, словно ожидая дальнейших указаний. Мать суетилась возле нее, как бобер у поваленного дерева, – то с одной стороны подлезет, то с другой. Тут появилась Лоретта с одеялом и как зачарованная уставилась на весь этот спектакль. (Такого у нас еще не бывало!) Отец же, который отродясь ничего не чинил да и вообще был не ахти какой мастер, тут вдруг проявил неожиданную прыть и побежал на задний двор поискать кирпичей.
– Где молоток? – твердила мать.
Зрелище папаши с кирпичами под мышкой вызвало у нее гримасу презрения. Она собралась починить все как следует – причем теперь же и немедленно.
– После, – остановил ее отец. – Им сейчас надо поспать.
С этими словами он опустился на четвереньки и подпер кирпичами торчащие внизу пружины.
Стася тут же поднялась с пола, но только чтобы снова юркнуть к Моне на кушетку и залечь лицом к стене. Они лежали, свернувшись калачиком, в затылок друг другу, притихшие, как два сморенных сном бурундучка. Я вернулся на свое место и стал наблюдать, как убирают со стола. Мне сотни раз доводилось присутствовать при этом ритуале, и его порядок никогда не нарушался. Даже во время будничных обедов на кухне. Первое – первым, второе – вторым…
«Вот хитрые стервы!» – подумалось мне. По идее это они должны были бы убирать со стола и мыть посуду. Голова раскалывается! Старо как мир и предельно просто. Что ж, придется отдуваться одному. А может, оно и лучше: я давно знаю все ходы. Теперь уж все равно, о чем говорить, – о дохлых кошках, прошлогодних тараканах, язвах миссис Швабенхоф, воскресной службе, щетках для ковра, Вебере и Филдсе или о новой пассии модного менестреля. Я все равно не сомкну глаз, пусть даже это будет длиться до полуночи. (Сколько, интересно, они собрались проспать, эти пьяные тетери?) Если они решили не торопиться с пробуждением, то им, наверное, без разницы, надолго ли мы здесь застрянем. К тому же надо будет еще и закусить на дорожку. Не можем же мы сбежать в пять-шесть вечера. Тем более на Рождество. Надо еще поводить хоровод вокруг елки и пропеть эту кошмарную песенку – «О Tannenbaum!» [14] . А там, разумеется, последует полный перечень всех наших предыдущих елок – да какая из них краше, да как мне в детстве не терпелось узнать, что за подарки меня ожидают. (И при этом ни слова о Лоретте!) Да какой я был чудный ребенок! Да как много читал, да как хорошо играл на пианино! А какие велосипеды мне дарили, а какие роликовые коньки! Да еще духовое ружье! (И ни слова о револьвере.) Интересно, он по-прежнему лежит у них в ящике среди вилок и ножей? Помнится, дала она нам жизни, мамуля наша, когда однажды вечером схватилась за револьвер. К счастью, в барабане не было ни одного патрона. Наверняка она об этом знала. Все как всегда…
14
«Елочка» (нем.).
Нет, ничего не изменилось. Мне стукнуло двенадцать, и часы остановились. Что бы им обо мне ни нашептывали, я все равно оставался для них тем милым мальчонкой, который когда-нибудь повзрослеет, оперится и станет превосходным коммерческим портным. Вся эта блажь с писательством… чепуха – перебешусь со временем. А эксцентричная новая жена… рано или поздно и это пройдет. Образумлюсь еще. В итоге все этим кончают. Они не боялись, что когда-нибудь я, как старый добрый дядюшка Пол, захочу покончить с собой. Я не такой. К тому же у меня голова на плечах. Крепыш, одним словом. Просто зелен еще, дикий и необузданный, вот и все. Чересчур начитанный… да и друзья все какие-то непутевые. Конечно, обойдется без имен, но я знал, что еще немного – и мне зададут этот вопрос, как всегда исподволь, как всегда вкрадчивым тоном, пряча глаза: «А как малышка?» – это о моей дочери. И я, не имея о ней ни малейшего понятия и даже не зная наверняка, жива ли она, спокойно, со знанием дела отвечу: «О-о, она у нас молодцом!» – «В самом
Как бы мне хотелось поговорить с ними о Джонни Поле! Но они сочтут это странным, и даже очень. Еще бы, я ведь не виделся с ним, наверное, со своих семи-восьми лет. Да, пожалуй. Они и не подозревали, особенно ты, драгоценная моя мамочка, что все эти годы я хранил о нем самые живые воспоминания. С течением лет образ Джонни и правда проступает все ярче и ярче. Временами – разве вы могли себе такое представить! – я вспоминаю о нем как о своем маленьком кумире – одном из очень немногих, которых мне довелось узнать. Вы-то уж наверняка не помните, что у Джонни Пола был самый ласковый, самый нежный голос на свете. И не знаете, что, хотя я был тогда совсем еще несмышленыш, я увидел его глазами то, чего не открыл мне никто другой. Для вас он был всего лишь сыном угольщика, мальчишкой-иммигрантом, грязным итальяшкой, который не очень хорошо говорил по-английски, зато всякий раз при встрече с вами почтительно приподнимал шляпу. Как же это вы могли допустить, чтобы такой субъект стал кумиром вашего ненаглядного отпрыска? Да и знали ли вы вообще, что творилось в голове вашего своенравного сына? Вы не одобряли ни книг, которые он читал, ни товарищей, которых он себе заводил, ни девчонок, в которых влюблялся, ни игры, в которые играл, ни того, кем хотел стать. Вам ведь всегда было «лучше знать». Правда, вы не слишком давили. Вы избрали другую тактику – «ничего не вижу, ничего не слышу». Со временем у меня всю эту дурь как рукой снимет. Размечтались! Год от года я становился только хуже. Вот вы и решили сделать вид, что в мои двенадцать лет часы остановились. Вы никак не могли принять своего сына таким, каким он был. Вы предпочли того меня, который вас устраивал. Меня двенадцатилетнего. А дальше – хоть потоп…
И год спустя, в эти же безбожные праздники, вы все так же спросите меня, продолжаю ли я писать, и я все так же отвечу «да», и вы все так же пропустите это мимо ушей или отреагируете, как на каплю вина, случайно упавшую на вашу любимую скатерть. Вы не желаете знать, почему я пишу, а если бы я все-таки сказал, вы бы и бровью не повели. Вам надо пригвоздить меня к стулу и заставить слушать это говенное радио. Вам надо, чтобы я сидел и слушал ваши бездарные пересуды о соседях и родственниках. Вы будете продолжать так со мной обращаться, даже если у меня хватит наглости или идиотизма объявить вам в самых недвусмысленных выражениях, что все, о чем вы тут говорите, для меня – большая куча дерьма. И я увяз уже в нем по самые уши, в дерьме этом. Можно попробовать и другой ход – изобразить живейший интерес. Вот он я – прямо трепещу от восторга! «А что это за оперетта? Прекрасный голос. Просто восхитительный! Все слушал бы и слушал…» Можно даже сгонять наверх и вытащить старые пластинки Карузо. Какой был голос, а! Интересно, что с ним сейчас? («Сигару? Спасибо, не откажусь!») Э, нет, увольте, мне больше не наливать! В глазах словно песку насыпано, и только вековое бунтарство не дает мне заснуть окончательно. Чего бы я не отдал, чтобы пробраться наверх, в ту крошечную пропыленную, выгороженную из коридора спаленку без единого стула, без коврика и картин, и заснуть сном мертвеца! Сколько, сколько раз, рухнув на ту самую постель, я молился, чтобы мне больше никогда не открыть глаз! А однажды – помнишь ли, милая моя мамочка? – ты вылила на меня ушат ледяной воды, потому что в твоих глазах я был ленивым, нерадивым оболтусом. Да, я в тот раз действительно сорок восемь часов пролежал в постели. Но какая же это лень, мама? Где тебе было понять, что к матрасу меня придавило мое разбитое сердце? Ты бы и это высмеяла, если бы у меня хватило идиотизма открыть тебе душу. О, эта жуткая, жуткая спаленка! Там я пережил, наверное, целую тысячу собственных смертей. И там же я видел сны, там же мне являлись видения. Я даже молился в той самой постели, обливаясь горькими слезами. (Как я хотел ее, одну ee!) Когда же все это прошло, когда я наконец ощутил в себе силы и желание воскреснуть для жизни, моим любимым и единственным товарищем, к которому я всегда мог обратиться, стал велосипед. О, эти длинные, заведомо бесфинишные заезды на пару с самим собой, когда, усердно крутя педали, я загонял свои горькие мысли в конечности и со скоростью ветра катил по гладким гравиевым дорожкам в надежде вытряхнуть их из себя, – но безуспешно. Всякий раз как я спешивался, ее образ был тут как тут, а с ним – шлейф боли, сомнений и страха. Однако сидеть в седле и крутить педали было куда большим благом, нежели стоять у станка и завинчивать гайки. Мой драндулет был частью меня, он отвечал всем моим требованиям. В этом ему не было равных. Нет, милые мои слепые бессердечные родители, что бы вы мне ни говорили, что бы вы для меня ни делали, это никогда не приносило мне столько радости и утешения, сколько давал мой механический «рысак». Хорошо бы, вас тоже можно было разбирать, как велосипед, и любовно протирать и промасливать все детали!
Конец ознакомительного фрагмента.