Непокоренные: Избранные произведения
Шрифт:
Потом немец спокойно и медленно надел ремень, одернул мундир и вышел. Все продолжали молча стоять у своих столов. Антонина плакала. Марицкий смущенно поднял глаза. Он попытался улыбнуться, чтобы скрыть смущение и боль, но мускулы его лица судорожно дрогнули, не выдержали, и вместо улыбки получилась жалкая, больная гримаса. Он закрыл лицо руками и разрыдался при всех.
С тех пор и стала вздрагивать спина Антонины при каждом громком окрике, при стуке дверей, при звоне шпор на лестнице. Она не ходила теперь по улицам, а шмыгала. Прижималась к стенам. Боялась перекрестков.
Она плакала теперь часто и по всякому поводу. Плакала на службе, плакала дома, глядя на Марийку, дочку, плакала в постели, слыша шаги Тараса. Она подурнела и состарилась от слез. Боялась глядеться в зеркало. «Нельзя плакать! — убеждала она себя. — Я совсем стану старой. Как я покажусь Андрею, когда он вернется?» Но при мысли об Андрее она снова принималась плакать.
А за стеной всю ночь напролет шагал Тарас. Его шаги гулко отдавались в скрипучей тишине домика. «Все ходит и ходит. Все ходит и ходит. Меня проклинает».
Но Тарас теперь редко думал о ней.
5
Он думал теперь о Насте, о дочке. Он следил за нею тайком, исподлобья, острым, внимательным взглядом. Она удивленно спрашивала:
— Вы чего, папа?
— Ничего, — отвечал он и вздыхал.
Но какая-то тайная мысль мучила его, не давала покоя. Он спросил однажды жену, недовольно морщась:
— Не пойму я, мать, вроде наша Настька красивой стала? А?
— Хорошая, — гордо ответила Евфросинья. — И похвалить не грех — хорошая.
— Да-да… — горько вздохнул Тарас. — И я гляжу…
В другой раз он спросил:
— А сколько ей лет… нашей Настьке-то?
— Восемнадцать, отец. Неужели забыл?
И опять он тяжко вздохнул.
— Да, восемнадцать, как забыть, помню. Ох-хо-хо!
Раньше Тарас и не замечал Насти среди других ребят, наполнявших дом. Своя и чужая детвора шумела и возилась во всех углах, он глядел только, чтоб его инструмента не касались. Всем остальным занимались школы да комсомолы. Дети росли, стаптывали сапоги, сами находили свое счастье. А сейчас никого не было — ни комсомола, ни школы. Он был один, Тарас, — глава фамилии. И судья и учитель. Он один отвечал за души детей.
На беду, некстати, не ко времени вдруг расцвела и созрела в эту горькую весну Настя. Налилось весенним соком тело, стало упругим и жадным. Пришла ее пора любить, страдать, ждать своего девичьего счастья.
Какого счастья? У Тараса сердце ныло, когда он глядел на Настю. Ее дома не видно было и не слышно. Она ходила тихо, и работала тихо, и разговаривала тихо, больше молчала. Сядет у окошка, на лавку, и — молчит. Сидит и молчит. «Почему молчит?» — мучился он. Сидит и молчит. Сидит и молчит. И странно так, тяжко молчит, о своем думает. О чем? О каком счастье мечтает? Молчит все.
Он следил за каждым ее шагом.
— Не ходи на улицу, — строго говорил он, заметив, что она надевает платок.
— Хорошо, — покорно отвечала она, аккуратно складывала платок и садилась у окошка на лавку. А он ходил тяжелыми шагами по дому и мучился. Потом напускался на дочь.
— Ты чего сиднем сидишь? Пойди прогуляйся. Да старенькое платье надень, чего наряжаться не по времени!
И она покорно надевала старенькое, повязывала голову рваным платочком, обувала стоптанные туфли. Но и из этих обносков, всему наперекор, неукротимо и победно рвалась ее молодая краса. И Тарас тревожно вздыхал: «Вот до чего дожил! Красе родной дочери не рад!»
Но душа ее оставалась для него загадкой. «Что они за племя такое, что за народ эти молодые, нынешние?» Совсем он их не знал. Незнакомое племя. Но и не зная, он сомневался в них. «Где уж им! На папашины деньги учились, горя не видели, с Александром Яковлевичем Пархоменко в поход не хаживали, почем фунт лиха — не знают». И теперь он проклинал себя, что раньше детьми не занимался, и как с ними говорить — не знает, и как в их душу войти — не знает, а отвечать за них перед людьми и миром придется ему.
— Ты чего молчишь? Чего молчишь все? — крикнул он однажды на дочь.
Настя удивленно подняла глаза и, пожав плечами, ответила:
— А чего мне говорить, папа? Вы спрашивайте.
А он и не знал, о чем и как ее спросить. Он присматривался к Настиным подругам строго и придирчиво. Всякие были, хорошие и плохие. Но одну он люто невзлюбил, Лизку. Впрочем, она уже называла себя Луизой.
Когда Тарас впервые заметил и разглядел это взбалмошное существо, он от удивления даже рот раскрыл. И наряд на Луизе был какой-то пестрый, крикливый, и юбка выше колен, и прическа какая-то не русская — белобрысые локоны как-то смешно и нелепо скручены на лбу, — и все в ней было и не русское, и не немецкое, а какое-то обезьянье.
— Ты чья такая? — уставился на нее Тарас.
— Антона Лукича дочка… Луиза, — бойко ответила Лизка.
— Брысь, паскуда! — гаркнул Тарас. — Вот я твоему отцу, старому дураку, скажу, чтоб он тебя выдрал. — Но тотчас же опомнился и украдкой виновато глянул на Настю. Настя молчала. Тарас хлопнул дверью и вышел.
Луиза, однако, продолжала бывать в доме Тараса. Сначала она старика побаивалась, околачивалась где-то на кухне, поближе к порогу, разговаривала с женщинами шепотом и все поглядывала с опаской на двери Тараса, — ее самое еще смущали и наряд, и локоны; потом она осмелела, обнаглела даже. А однажды набралась храбрости и напустилась на Тараса:
— Вы что ж, Тарас Андреевич, Настю на улицу не пускаете? Ее дело молодое, ей гулять хочется.
Тараса чуть удар не хватил от бешенства. Но он сдержался. Подошел к Насте и посмотрел на нее грустным-грустным, долгим взглядом.
— Тебе гулять хочется, дочка? — спросил он ласково, так ласково, как никогда не говорил с ней, и голос его дрогнул.
Она удивленно подняла на отца глаза и тотчас же опустила их.
— Нет, папа.
— Слышишь? — обратился к Лизе Тарас. — Не хочется ей гулять. Не такое, Лиза, время, чтоб гулять.