Непрошеная повесть
Шрифт:
— Мне хотелось, чтобы ты надела пояс, который преподнес тебе я, а не кто-то другой… По-настоящему полагалось бы надеть его после четырех месяцев… Но опасаясь людских пересудов, я хотел повременить с подарком и вот дотянул до этих пор… Но услышав, что на двенадцатый день этой луны назначено поднесение пояса от государя, все же решился! — сказал он, и я подумала, что Акэбоно в самом деле всей душой меня любит, однако мысль о том, к чему это приведет, что будет дальше, снова наполнила меня скорбью.
Целых три дня Акэбоно, как обычно, прятался у меня. В десятый день я могла бы вернуться во дворец, но вечером почувствовала недомогание и не поехала. По этой причине двенадцатого числа — в день, заранее назначенный для обряда надевания пояса, — мне привез его, как привозил в прошлый раз, дайнагон Дзэнсёдзи. Мне вспомнилось, как обрадовался тогда покойный отец, как он воскликнул:
Страшась людских взоров, я покинула дворец, якобы для того, чтобы сделать приготовления к предстоящим родам. Акэбоно пришел ко мне в тот же вечер, и мы стали советоваться — как быть?
— Прежде всего, сообщи, что ты тяжело захворала, — сказал он. — И объяви всем и каждому, будто жрец Инь-Ян [43] говорит, что болезнь заразна, опасна для посторонних…
Я последовала его совету и постаралась распустить слух, будто лежу, не поднимаясь, в постели и так больна, что даже капли воды не могу проглотить. Не допуская посторонних, приблизила к себе только двух служанок… Дескать, болезнь настолько тяжелая… Впрочем, можно было обойтись без столь строгих предосторожностей, никто особенно не спешил навещать меня, и я невольно снова с горечью думала: «Ах, если б жив был отец…» Государю я написала, чтобы он не слал ко мне людей, но он все же время от времени писал мне, а я непрестанно трепетала от страха, как бы моя ложь не открылась. Однако покамест все шло гладко, казалось, все поверили, что я и впрямь больна не на шутку. Только дайнагон Дзэнсёдзи все же несколько раз приезжал, пытаясь меня проведать. «Хорошо ли, что ты лежишь здесь одна? Что говорит лекарь?» — спрашивал он. «По словам лекаря, болезнь на редкость заразная, встретиться с вами мне никак не возможно!» — отвечала я и отказывалась его принять. Иногда он настаивал: «Как хочешь, а меня это беспокоит!»; тогда, затемнив комнату, я накрывалась с головой, лежала, не проронив ни слова, и он, поверив, что я и впрямь тяжело больна, уходил, а я терзалась угрызениями совести. Люди, не столь близкие, как дайнагон, и вовсе не приходили, так что Акэбоно проводил у меня все ночи. В свою очередь, он тоже объявил, будто затворился в храме Касуга [44], а сам послал кого-то вместо себя, велев этому человеку не отвечать на письма, приходившие в его адрес, и мне было грустно видеть, к каким ухищрениям ему приходится прибегать.
Меж тем, примерно в конце девятой луны, я почувствовала приближение родов. Никто из родных об этом не знал, при мне находились только две доверенные служанки. Я глядела, как они суетятся, занятые разными приготовлениями, и думала, какую дурную славу оставлю по себе в мире, если умру родами… Как стыдно будет моим родным, которые заботились обо мне, с грустью думала я. Но день прошел, а ребенок все еще не родился. Зажгли светильник, и тут я, наконец, почувствовала, что вот-вот разрешусь от бремени. Конечно, при таких обстоятельствах никто не звенел тетивой, не совершалось никаких таинств, отгоняющих злых духов, — я одна, накрывшись с головой, мучилась болью. Помнится, прозвучал колокол, возвещающий полночь, когда Акэбоно сказал:
— Я слыхал, что в такие мгновенья надо сзади поддерживать роженицу… А мы забыли об этом, оттого ты до сих пор и не разродилась… Ну же, соберись с духом, держись покрепче! — И он приподнял меня. Я изо всех сил уцепилась за его рукав, и в этот миг дитя благополучно появилось на свет.
— Вот и хорошо! Дайте ей рисового отвара скорее! — сказал Акэбоно; помогавшие мне женщины и те удивились — когда он успел узнать все порядки? — Ну, а каков же младенец? — Он приблизил светильник, и я увидала черные волосики и широко раскрытые глазки. Один лишь взгляд бросила я на дитя, и таким дорогим оно мне показалось! Наверное, это и есть материнская любовь, чувство, которое я тогда ощутила… Меж тем Акэбоно отрезал пуповину лежавшим в изголовье мечом, завернул ребенка в белое косодэ, взял его на руки и, не промолвив ни слова, вышел из комнаты. Мне хотелось сказать: «Почему ты не дал мне хотя бы посмотреть на младенца подольше?», но это был бы напрасный упрек, и я молчала, однако он, увидав, что я плачу, наверное, догадался о моем горе и, вернувшись, сказал, стараясь меня утешить:
— Если суждено вам обоим жить на свете, обязательно когда-нибудь свидишься с этим ребенком!
Но я никак не могла позабыть дитя, которое видела только мельком, это была девочка, а я даже не узнаю, куда она подевалась… — думала я, и поэтому мне было особенно горько. Я твердила: «Будь что будет, мне все равно… Почему ты мне ее не оставил?», но сама понимала, что это было бы невозможно, и утирала рукавом тайные слезы. Так прошла ночь, и когда рассвело, я сообщила государю: «Из-за тяжкой болезни я выкинула ребенка. Уже можно было различить, что то была девочка». Государь ответил: «При сильной лихорадке это не редкость. Врачи говорят, что такое часто бывает… Теперь выздоравливай поскорее!» — и прислал мне много лекарств, а я прямо места себе не находила, так меня замучила совесть!
Никакой болезни у меня не было; вскоре после родов Акэбоно, ни на минуту меня не покидавший, возвратился к себе, а из дворца я получила приказ: «Как только менует положенный срок в сто дней, — немедленно приезжай во дворец!» Так я жила, наедине с моими горестными раздумьями, Акэбоно по-прежнему навещал меня почти каждую ночь, и я думала — рано или поздно люди непременно узнают о нашем греховном союзе, и оба мы не ведали ни минуты, когда тревога отлегла бы от сердца.
Меж тем маленький принц, родившийся у меня в минувшем году, бережно воспитывался в доме дайнагона Дзэнсёдзи, моего дяди, как вдруг я услышала, что он болен, и поняла — ребенку не суждено поправиться, это кара, ниспосланная за то, что я так грешна… Помнится, в конце первой декады десятой луны, когда непрерывно струился холодный осенний дождь, я узнала, что его уже нет на свете, — исчез, как капля дождя… Мысленно я уже готовилась к этому, и все-таки эта весть потрясла меня неожиданностью, не описать, что творилось в моей душе. Пережить собственное дитя — что может быть тяжелее? Это та «боль разлуки с дорогими твоему сердцу», о которой говорится в священных сутрах, и вся эта боль, казалось, выпала только на мою долю. В младенчестве я потеряла мать, когда выросла — лишилась отца, и вот снова льются слезы, увлажняя рукав, и некому поведать мою скорбь. И это еще не все: я привязалась сердцем к Акэбоно, так горестно было мне расставаться с ним по утрам, когда он уходил. Проводив его и снова ложась в постель, я проливала горькие слезы, а вечерами в тоске ждала, когда снова его увижу, и плач мой сливался со звоном колокола, возвещавшего полночь. Когда же мы, наконец, встречались, наступали новые муки — тревога, как бы люди не проведали о наших свиданиях. Возвращаясь из дворца домой, я тосковала по государю, а живя во дворце, снова терзалась сердцем, когда ночь за ночью он призывал к себе других женщин, и горевала, как бы не угасла его любовь, — вот какова была моя жизнь.
Так уж повелось в нашем мире, что каждый день, каждая ночь приносит новые муки; говорят, будто страдания неисчислимы, но мне казалось, будто вся горесть мира выпала только на мою долю, и невольно все чаще думалось: лучше всего удалиться от мира, от любви и благодеяний государя и вступить на путь Будды…
Помнится, мне было девять лет, когда я увидела свиток картин под названием «Богомольные странствия Сайге». [45]
С одной стороны были нарисованы горы, поросшие дремучим лесом, на переднем плане — река, Сайге стоял среди осыпающихся лепестков сакуры и слагал стихи:
Только ветер дохнет -и цветов белопенные волныустремятся меж скал.Нелегко через горную рекупереправиться мне, скитальцу…С тех пор как я увидела эту картину, душа моя исполнилась зависти и жажды сих дальних странствий. Конечно, я всего лишь женщина, я не способна подвергать свою плоть столь же суровому послушанию, как Сайге, и все же я мечтала о том, чтобы, покинув суетный мир, странствовать, идти куда глаза глядят, любоваться росой под сенью цветущей сакуры, воспевать грустные звуки осени, когда клен роняет алые листья, написать, как Сайге, записки об этих странствиях и оставить их людям в память о том, что некогда я тоже жила на свете… Да, я родилась женщиной и, стало быть, неизбежно обречена изведать горечь Трех послушаний [46], я жила в этом бренном мире, повинуясь сперва отцу, затем государю… Но в душе моей мало-помалу росло отвращение к нашему суетному, грешному миру.