Неспособность к искажению
Шрифт:
Стихи (настоящие) пишутся ни для кого, даже не для себя, а – стихов ради. В этих стихах всплыл весь культурный запас Зданевича – в основном, конечно, гимназическая классика и символизм (не так уж и мало!). Даже его пристрастие к сонетам демонстрирует несколько антикварный личный вкус. Кто писал сонеты, если не считать старательного Бутурлина? [22] Символисты, конечно! Современный ему французский литературный сюрреализм не оказал на эти стихи такого уж заметного воздействия (хотя при желании кое-что можно найти) – при полном франкоязычии и дружбе со всем, что имело вес и ценность во французской поэзии и изобразительном искусстве. Интересно, что когда после своей великой и незамеченной победы (то есть преодоления сопротивления материала при сочинении русских стихов) он рискнул сочинить книжку стихов по-французски [23], она оказалась «экспериментальной» – французская публика, которую он знал и которая знала его, была «авангардом» (постаревшим, как и он сам).
Переходы от авангардного, «всёческого», экстремально-заумного языка ранних текстов к модернистскому
Бессонницы смешного человека. Лев Пумпянский, талмудический гений в поисках дома
Издание Пумпянского 2000 года [24] не произвело особого впечатления на читающую публику (за пределами, конечно, обывательского «вот, говорят, вышел Пумпянский, у которого все украл Бахтин») – массовая (пост)советская интеллигенция к началу нового тысячелетия, кажется, перестала интересоваться филологической и историко-культурной проблематикой, такой модной в скучное советское время (или перестала делать вид, что интересуется). Вообще почти все публикации и републикации 1990-х и 2000-х годов, включая сюда и Пумпянского, становились не открытиями, а скорее закрытиями соответствующих авторов – вина за это лежит, конечно, не на книгах (не на их составителях и/или издателях), а на катастрофе российской филологической интеллигенции, по идее, основной потребительницы литературы такого рода. Боюсь утверждать, но есть у меня нехорошее чувство, что произошел своего рода массовый отказ от системы интересов и понятий позднесоветской филологии или, лучше сказать, гуманитарной культуры (давшей более чем выдающиеся достижения, достаточно назвать С. С. Аверинцева в его византинистской ипостаси, медиевиста А. Я. Гуревича или М. Л. Гаспарова во всех родах его деятельности, В. В. Иванова или В. Н. Топорова, или-или-или, вполне оправдывающие собой сам факт существования советских академических институтов и университетов, а также «народные деньги», на них потраченные) и переход на категориальный аппарат и методику западной «культурологии», что, конечно, является результатом массового переезда заметных и незаметных филологов в североамериканские университеты и их филиалы в Западной Европе.
Низовая интеллигенция, «интересовавшаяся» самоуважения ради, потеряла этот интерес по ходу стирки и линьки 1990-х годов и в лучшем случае ограничивается пробегом по Интернету. Поскольку сущностность таких пробегов не имеет ничего общего с пустырем, каким стало сознание среднего рядового интеллигента, никакого воздействия на это сознание установить не удается, с тем ограничением, однако, что и никакого представления о таком воздействии помимо Интернета, всеискажающего медиума, получить невозможно.
Тем не менее книга историко-литературных трудов Л. В. Пумпянского по русской литературе есть событие само по себе, объективно и вне рецепции даже. Событие на уровне всей русской культуры, несмотря на то что книга до сих пор сравнительно мало осознана. Немного рецензий, много ссылок и цитат, в основном в академическом поле, но сами концепции Пумпянского, похоже, не вошли ни в научный оборот, ни в систему представлений думающих о русской литературе. То есть не стали инструментом осмысления, что было бы еще выносимо, но событие это не полностью было отработано и моим собственным, индивидуальным сознанием, что очень долго томило и стало единственным побудительным поводом к написанию этой статьи. Речь, помимо увлекательных историко-литературных концепций, идет и о таком важном и типичном для русской интеллигенции XX века явлении, как самоизобретение, пересотворение себя, переписывание собственных культурно-антропологических кодов. Пумпянский, в той части, где важность его примера касается его личной биографии (более чем поучительной), совершил такое пересотворение два раза: без фиги в кармане и попыток сохранить приличие, без запасного выхода – но каждый раз полностью отдавая себя новому мировоззрению и но-вому общественно-государственному строю, «новой родине». В первом случае это привело к большим достижениям в осмыслении и интерпретации русской литературы и русской истории, во втором – к песне марксистского дятла. И то и другое мы проиллюстрируем позже выразительны-ми цитатами. Но при всем интересе к жизненным поворотам этого человека не забудем главного: его никогда не формулировавшаяся во всей полноте концепция русской классической традиции как катящегося из античности через европейское средневековье и Новое время и прикатившего в XVII–XVIII веках в Россию (докатившегося до Москвы) колеса волнует и сегодня.
Лейб Меерович Пумпян родился в 1891 году в Вильне. Отец, химик, умер в 1897 году, мать преподавала французский по женским школам, жизнь была бедная, хотя маленький Лейб был устроен в 1-ю виленскую гимназию (гимназическое обучение было небесплатным), каковую и закончил в 1910 году.
В декабре 1911 года Лейб Пумпян крестится в православие и делается Львом Васильевичем (по крестному отцу, обычное дело) Пумпянским. Вообще российская классическая гимназия, о которой Лесков еще в 1880-х годах писал, что ею интересуются и страстно желают отдать туда своих детей почти исключительно евреи [25], была огромной машиной по «разъевреиванию» еврейских детей. Из нее выходили блистательно выученные молодые люди с гуманитарными и общественными интересами, в большинстве отождествлявшие себя с русской и европейской культурой и (в случае Пумпянского особенно выразительно) с российской государственностью. Из реальных училищ выходили скорее недовольные своим положением будущие революционеры. Еврейство в большинстве случаев было им не менее безразлично, чем гимназистам, – что такое еврейство по сравнению с революцией, или с реформами, или с индустриальным развитием, или тем более с прогрессом?! Ах, прогресс, прогресс, Колумбус, Шекспир, Бокл, цивилизация! – как говаривал умный Пиня, один из героев шолом-алейхемского «Мальчика Мотла».
Крещение Пумпянский принял не (только) из равнодушия к культуре и вере своих дедов и/или желания облегчить себе поступление в университет за пределами черты оседлости – из безразличия он стал бы лютеранином, как Мандельштам, эффект был бы тот же самый, а спросу никакого. Нет, Пумпянский щедро был одарен талантом лояльности, полной отдачи новому верованию, каким в данном случае была не столько сама религия, сколько соблазнительные прелести высокой культуры и цивилизации, прелести нового дома в сильном, могущественном, культурном государстве. Впрочем, не ставя под сомнение искренности обоих его обращений, подчеркнем все же, что и то и другое было для него отнюдь не без практической пользы.
Над еврейской религией и фундаментальной талмудической наукой, центром которой, кстати, был город Великого Гаона, литовский Иерусалим – Вильна, «новые европейцы», такие как Пумпянский, посмеивались. В лучшем случае снисходительно, в худшем – весьма агрессивно. О народе, из которого он в обоих смыслах вышел, наш герой отзывался двояко: с одной стороны, кое-где в своих работах вскользь осуждал антисемитизм, с другой – прочитал в «Вольфиле» доклад, оправдывающий юдофобию. Доклад, надо сказать, никому не понравился – ни русским, ни выкрестам, ни евреям, а в первую очередь он не понравился религиозному (христианскому) философу А. А. Мейеру (1874–1939) и историку еврейской литературы Израилю Цинбергу (1873–1939). Леонид Кацис писал в своей сборной рецензии на книги В. Г. Белоуса о Вольфиле [26]: «Доклад его был настолько скандален, что упоминавшийся выше А. А. Мейер сказал: „Я с антисемитами разговаривать не могу, у нас нет общего языка – они язычники“. Чтобы понять Мейера, достаточно сказать, что Пумпянский отказал евреям в принадлежности к человечеству вообще» [27].
Проблема была лишь в том, что склад ума и филологический талант у Пумпянского был характерно «талмудический», очень плохо совместимый с системой размышлений о литературе современной ему европейской и русской филологии (чего он, конечно, не понимал). Это важно будет повторить, когда мы станем говорить о трудах Пумпянского первого его периода – до «просветления», в сущности, второго крещения (в марксизм частично самого одиозного толка). Но стоит уже сейчас отметить, что это суждение по всему контуру, в том числе на уровне «человечества вообще», – одновременно и сильная и слабая сторона умственного аппарата Льва Пумпянского.
В 1912–1913 годах он учится на германо-романском отделении Петербургского университета, по некоторым сведениям, исключен за невзнос платы и сразу же поступает на военную службу (очевидно, денег на погашение долга неоткуда было взять), по другой версии, пошел в армию между 1915-м и 1916 годом, не закончив университетского курса. Дошел, вероятно, до офицерских чинов, поскольку в одной из статей гордо именует себя «дворянином», позабыв, вероятно, о презрительной кличке для евреев: «иерусалимские дворяне». Служит в Невеле (легендарный, вообще говоря, городок – ближайшая к Петербургу точка зоны оседлости, по какому поводу обладал мощной прослойкой русско-еврейской интеллигенции, не решившейся на формальный шаг отказа от еврейства), где и остается после демобилизации. В 1918–1919 годах преподает в местной школе и вместе со знакомыми по Вильне (младшими соучениками по 1-й виленской гимназии) братьями Бахтиными, им же и приглашенными в относительно спокойный и не полностью голодный Невель, и невельчанином М. И. Каганом, который учился в Германии и был во время войны как русский подданный интернирован, а теперь вернулся на родину, составляет основу так называемого «невельского философского кружка», где в приватных дискуссиях и докладах разрабатывалась историко-литературная, историко-культурная и антропологическая проблематика, ставшая позже базовой и для Пумпянского и для Михаила Бахтина. С 1920 года снова в Петербурге, преподает в б. Тенишевском училище, входит в Вольную философскую ассоциацию (Вольфилу), сборный пункт остатков культуры символизма в ее левой, условно эсэровской части. Из этой ассоциации Пумпянский не без позора был изгнан, о чем Р. В. Иванов-Разумник с видимым удовольствием писал Андрею Белому (7 декабря 1923 года):