Несвоевременные мысли
Шрифт:
— Из-за любви часто совершается дурное,— звучит ее голосок, как бы повторяя пошлые реплики с экрана синематографа. Потом она наклоняется ко мне, ее глаза смотрят так странно.
— Я ничем не могу помочь вам.
— Да? — тихо спрашивает она.
— Я вполне уверен, что не могу.
— Но — может быть.
Она ласково говорит слова о доброте человека, о его чутком сердце, о том, что Христос и еще кто-то учили прощать грешных людей,— всё удивительно неуместные и противные слова.
В разрезе кофточки я вижу ее груди и
— Посмотрите, какая я молодая, но последние дни я чувствую себя старухой. Всем весело, все радуются, а я не могу. За что же?
Ее вопрос звучит искренно. Она сжимается, упираясь руками в колена, закусив губы, ее лицо бледнеет, и блеск глаз слинял. Она точно цветок, раздавленный чьей-то тяжелой подошвой.
— Вы многих предали?
— Я не считала, конечно. Но я рассказывала ему только о тех, которые особенно не нравились мне.
— Вам известно, как поступали с ними жандармы?
— Нет, это не интересовало меня. Конечно, я слышала, что некоторых сажали в тюрьму, высылали куда-то, но политика не занимала меня...
Она говорит об этом равнодушно, как о далеком, неинтересном прошлом. Она — спокойна; ни одного истерического выкрика, ни вопля измученной совести, ничего, что говорило бы о страдании. Вероятно, после легкой ссоры со своим возлюбленным она чувствовала себя гораздо хуже, более взволнованной.
Поговорив еще две-три минуты, она встает, милостиво кивнув мне головою, и легкой походкой женщины, любящей танцы, идет к двери, бросая на ходу:
— Как жестоки люди, если подумать.
Мне хочется сказать ей:
«Вы несколько опоздали подумать об этом».
Но я молчу, огромным напряжением воли скрывая тоскливое бешенство.
Остановясь в двери, красиво повернув шею, она говорит через плечо:
— Но что же будет с моими родными, близкими, когда мое имя опубликуют? Вы подумайте!
— Почему же вы сами не подумали об этом?
— Но кто же мог предполагать, что случится революция? — восклицает она.— Итак, у вас ничего нет для меня?
Я говорю негромко:
— Для вас — ничего.
Ушла.
Я знал Гуровича, Азефа, Серебрякову и еще множество предателей: из списков их, опубликованных недавно, более десятка были моими знакомыми, они звали меня «товарищ», я верил им, разумеется. Когда одно за другим вскрывались их имена, я чувствовал, как кто-то безжалостно-злой иронически плюет в сердце мне. Это — одна из самых гнусных насмешек над моей верой в человека.
Но самое страшное преступление — преступление ребенка.
Когда эта женщина ушла, я подумал с тупым спокойствием отчаяния:
«А не пора ли мне застрелиться?»
Через два или три дня она снова явилась, одетая в черное, еще более элегантно. В траурном она взрослее, ее милое, свежее лицо — солиднее, строже. Она, видимо, любит цветные камни, ее кофточка заколота брошью из алмандинов, на шее, на золотой цепочке, висит крупный плавленый рубин.
— Я понимаю, что противна вам,— говорит она,— но мне не с кем посоветоваться, кроме вас. Я привыкла верить вам, мне казалось, что вы любите людей даже грешных, но вы — такой сухой, черствый... странно!
— Да, странно,— повторяю я и смеюсь, думая о том, как бесстыдно жизнь насилует людей. И чувствую себя виноватым в чем-то пред этой женщиной. В чем? Не понимаю.
Она рассказывает, что есть человек, готовый обвенчаться с нею.
— Он — пожилой, пожалуй, даже старик, но — что же делать? Ведь, если я переменю фамилию, меня уже не будет.
И улыбаясь, почти весело, она повторяет:
— Меня не будет такой, какова я сейчас, да?
Хочется сказать:
«Сударыня! Даже если земля начнет разрушаться, пылью разлетаясь в пространстве, и все люди обезумеют от ужаса, я полагаю, что вы все-таки останетесь такой, какова есть. И если на землю чудом воли нашей снизойдут мир, любовь, неизведанное нами счастье,— я думаю, вы тоже останетесь сама собою».
Но говорить с нею — бесполезно,— она слишком крепко уверена в том, что красивой женщине все прощается.
Я говорю:
— Если вы думаете, что это поможет вам...
— Ах, я не знаю, что мне думать. Я просто — боюсь.
Она говорит капризно, все тем же тоном ребенка, который нашалил и хочет, чтоб о его шалости забыли.
Я молчу.
Тогда она говорит:
— Вы можете быть посаженым отцом на моей свадьбе? У меня нет отца, то есть он разошелся с мамочкой. Я его не люблю, не вижу. Будьте, пожалуйста!
Я отрицательно качаю головой. Тогда она становится на колени и говорит:
— Но послушайте же, послушайте.
В ее жестах есть нечто театральное, и она явно стремится напомнить о себе как о женщине, хочет, чтоб я почувствовал себя мужчиной. Красиво закинув голову, выгнув грудь, она — точно ядовитый цветок, ее красивенькая головка подобна пестику в черных лепестках кружев кофты.
— Хотите, я буду вашей любовницей, вашей девушкой для радостей? — спрашивает она почему-то на французском языке.
Я отхожу от нее. Гибко встав на ноги, она говорит:
— Ваши речи о любви, о сострадании — ложь. Все — ложь. Все! Вы так писали о женщинах... они у вас всегда правы — это тоже — ложь! Прощайте!
Потом, уходя, она говорит уверенно и зло:
— Вы погубили меня.
Исчезла, приклеив к душе моей черную тень. Может быть, это неуместные, красивенькие слова, но — она бросила меня в колючий терновник мучительных дум о ней, о себе. Я не умею сказать иначе того, что чувствую. К душе моей пристала тяжелая черная тень. Вероятно, это — глупые слова. Как все слова.