Шрифт:
А.М.Горький
Неудавшийся писатель
Ночью, в грязненьком трактире, в дымной массе полупьяных, веселых людей, человек, ещё не старый, но очень помятый жизнью, рассказал мне:
– Погубил меня телеграфист Малашин.
Наклонил голову в измятой кепке жокея, посмотрел под стол, передвинул больную ногу свою, приподняв ее руками, и длительно, хрипло вздохнул.
– Телеграфист Малашин, да. Благочинный наш именовал его нелепообразным отроком, девицы - Малашей. Был он маленький, стройный, розовые щеки, карие глаза, брови - темные, руки - женские; писаными красавцами называют таких. Веселый, со всеми ласковый, он был очень заметен, даже,
– А месяца через три, может быть, и больше, встречаю Малашина. "У меня, говорит, для тебя открытка есть". Подал мне открытое письмо, а на нем написано: "Рассказ Ваш скучно написан, и его нельзя признать удачным, но, по-видимому, у Вас есть способности. Пришлите еще что-нибудь".
– Не стану говорить, как я обрадовался. Малашин любезно рассказал, что открытка уже третий день у - него. "Случайно, говорит, захватил на почте, чтоб передать тебе, да все забывал. Так ты, говорит, рассказы пишешь, в графы Толстые метишь?"
– Посмеялись и разошлись. Но уже в тот же день, вечером, когда я шел домой, дьякон, сидя у окна, крикнул мне: "Эй, ты, писатель! Я т-тебя!" И погрозил кулаком. В радости моей я не взвесил дьяконов жест. Знал я, что это человек фантастический: в молодости он стремился в оперу, но дальше регента в архиерейском хоре не пошел и в губернии не мог составить карьеры себе, страдая наклонностью к свободе действий. Пил он и в пьяном виде, на пари, бил лбом грецкие орехи, мог разбить целый фунт орехов, так что кожа на лбу у него лопалась. Носил в кармане железную коробочку с продухами, летом - для лягушат, а зимою - для мышей, и, улучив удобную минуту, пускал зверюшек этих дамам за шивороты. Шутки эти прощались ему за веселый его нрав и за то, что он удивительно знал рыбий характер, чудесный был рыболов! Но сам рыбу не ел, боясь подавиться костью, и пойманное дарил знакомым, чем весьма увеничивал любовь к нему.
– Так вот - обрадовался я. Был я в ту пору юноша скромный, характера задумчивого, собою некрасив.
Он прижал губами жиденькие выцветшие усы, прищурил желтые белки скучных глаз и дрожащей рукою стал бережно наливать рюмку водки. В двадцать лет он был, вероятно, неуклюж, костляв, серые вихрастые волосы его были, видимо, рыжими, мутные глаза - голубыми. И - множество веснушек на лице. Теперь его дряблые щеки густо исчерчены сложным узором красных жилок, сизый нос пьяницы печально опускался на усы. Водка уже не возбуждала его. Он бормотал натужно и как бы сквозь сон.
– Почувствовал я себя красавцем, значительной фигурой. Еще бы: имею способности редкого качества! Душа моя запела жаворонком. Начал жестоко писать, ночи напролет писал, слова с пера ручьем текут. Радость! Замечаю, что горожане стали смотреть на меня особенно внимательно. Ага, думаю...
– Малашин пригласил меня в гости к акцизному, а у того - дочь, бойкая такая барышня. Ну и еще разная молодежь. Интересуются мною, спрашивают: "Пишете? Пожалуйста - чаю! Внакладку!"
– "Ого,
– Я сконфузился, увял: эх, думаю... "Это, говорю, шутка,конечно..."
– Они еще больше хохочут. Потом стали уговаривать меня, чтоб я стихи читал, - я и стихи сочинять пытался. Малашин знал это. Уговаривают: "Поэты в гостях всегда стихи читают, и вы обязаны".
– Но тут мордастый сын головы вмешался; сказал: "Хорошие стихи пишутся только военными".
– Барышни стали доказывать ему, что он ошибается, а я незаметно ушел. И с этого вечера всем городом начали меня травить, как чужую собаку. В первое же воскресенье встретил я дьякона, идет с удочками, попирая землю, как чудовищный слон. "Стой, - кричит.
– Пишешь, дурак? Я, говорит, три года в оперу готовился и вообще не тебе чета, а ты - кто? Муха ты! Такие, говорит, мухи только засиживают зеркало литературы, сволочь..." И так изругал меня, что мне даже обидно стало. "За что?" - думаю,
– Через некоторое время тетка моя - я сирота, у тетки жил - "Что это говорят про тебя, будто пишешь ты? Бросил бы, тебе жениться пора..."
– Пытался я объяснить ей, что в деле этом ничего зазорного нет, что даже графы и князья пишут и вообще это занятие чистое, дворянское; но она заплакала; взывает: "Господи, и кто, злодей, научил тебя этому?"
– А Малашин, встречая меня на улице, орет: "Здравствуй, без четверти граф Толстой!" Сочинил глупенькую песенку, и, при виде меня, молодежь города зудит:
Все пташки, канарейки Прежалостно поют, Хотя им ни копейки За это не дают...
– "Эх, думаю, попал жук под копыто!" Так дразнят - на улицу показаться нельзя. Особенно - дьякон, освирепел, того и жди, отколотит. "Я, рычит, три года, а ты, негодяй..."
– Бывало, ночами, сижу я над рекой, соображаю: "Что такое? За что?"
– Над рекой уединенное место было, мысок, и на нем ольховая роща, так я заберусь туда и, глядя на реку, чувствую, будто вода эта темная, омыв город, сквозь мою душу течет, оставляя в ней осадок мутный и горький.
– Была у меня знакомая девушка, золотошвейка, ухаживал я за ней с чистым сердцем, и казалось, что я тоже приятен для нее. Но и она стала кукситься, осторожно спрашивает меня:
"Правда, что будто вы что-то написали в газеты про нас, про город?" "Кто вам сказал?" Поежилась она и рассказала:
"Писательство ваше у Малашина в руках, и он его всем читает, а над вами смеются и даже хотят бить, за то, что вы графу Толстому предались. Зачем вы Малашину дали писательство это?"
– Подо мной земля колыхнулась: у-ю-юй, думаю. Там у меня и про акцизного, и про дьякона, про всех, без радости, говорится. Конечно, несчастное писание мое я Малашину не давал, он сам взял рукопись на почте. Тут любезная моя еще подлила мне горечи: "За то, что я гуляю с вами, подруги смеются надо мной, - так что я уж не знаю, как мне быть". Эх, думаю я.
– Иду к Малашину. "Отдай рукопись, пожалуйста!"
– "Ну, зачем она тебе, говорит, если ее забраковали!"