Неугасимый свет
Шрифт:
Но я всё плакал:
— Ещё бы чуть-чуть, ещё бы один гвоздик…
И только тогда, когда я подрос и стал старше и умнее, я понял, что мама была права: твоё счастье — это твои руки, твоя сила, твоя голова. И тогда тебе не помешает никакое «чуть-чуть»…
ГРАФИНЯ
Когда-то я написал рассказ для детей «Свидание»— о том, как мальчик поехал с мамой к папе в тюрьму на свидание.
Рассказ этот связан с моим детством.
Когда я был маленький, я, конечно, не знал, что папа мой — революционер и борется против царя.
Однажды я чуть не выдал его полиции.
Дело
Мама всё возилась с моим только что родившимся братом. Ни родных, ни знакомых у нас в Хотине не было, и главным маминым помощником в это трудное время был я.
Забот у нас хватало. Братец мой оказался весьма горластым и непрестанным криком требовал от нас с мамой одного: «Качай!» Стоило на минуточку прекратить качание, как из глубины колыбельки раздавался негодующий, пронзительный окрик, и мама снова склонялась над колыбелью: скрип-скрип, скрип-скрип…
Иной раз, выбившись из сил, она просила меня заменить её. Я охотно брался за дело. Я хорошо понимал своего брата — ведь я тогда ещё сам был не прочь, чтобы меня покачали на сон грядущий.
И вот один раз, когда мама укачивала братца, а я стоял у печки и следил за тем, чтобы молоко не убежало, открылась дверь, и в комнату ввалились полицейские в чёрных барашковых шапках, в чёрных шинелях, с плетёными красными погонами и жёлтыми шнурами на груди.
Урядник, прижимая к ноге шашку и называя маму «Прекрасная мадам» (а мама у нас действительно была красавицей), заявил, что ему предписано учинить обыск. Затем непрошеные гости взялись за работу. Они обшарили всю комнату, заглянули в папин стол, осмотрели чемоданы и, ничего не найдя, сказали: «До свиданья, мадам», «Очень приятно, мадам», — и ушли.
Мама оставила колыбельку и вышла запереть за ними дверь. Наш крикун сразу подал голос. Я стал его, неугомонного, раскачивать — всё сильнее да сильнее, всё сильнее да сильнее, пока не случилось то, чего мама больше всего боялась.
Колыбелька раскачалась и вдруг — хлоп! — перевернулась кверху ножками и погребла меня под собой. А горластый брат мой вылетел кубарем и остался лежать на полу, весьма далеко от колыбели.
Тут уж он заорал действительно благим матом. А я замер под колыбелькой. Я решил, что братец мой убит и орёт он именно так, как можно орать только на том свете.
Вбежала мама, подхватила младенца, поставила на ноги колыбельку, поставила на ноги меня… Я стал было объяснять ей, что колыбелька «сама, сама», но тут мы с мамой заметили валяющиеся на полу бумажки. Мама кинулась их подбирать и прятать. Это были прокламации против царя, которые папа, оказывается, спрятал в глубине колыбельки. Опрокинь я её минуткой раньше, при полицейских, нам бы с мамой несдобровать было.
Однако, хотя полиция тогда и не нашла прокламаций, папа всё-таки был арестован и посажен в варшавскую тюрьму.
Мама, узнав об этом, быстро собралась, взяла моего маленького горластого брата на руки, меня — за руку, и мы покинули Хотин — его сады, его солнце, его синее небо — и поехали в Вильну, к бабушке. Там мама оставила нас, а сама покатила в Варшаву хлопотать о свидании с папой.
У бабушки жилось хорошо, только скучно. Комната была тёмная, в подвале, куда вели четыре ступеньки. Справа была большая печь, около неё возвышались бидоны, в которых бабушка разносила по богатым квартирам молоко из молочной. Бидоны были с меня ростом и вкусно пахли жестью и кислым молоком. Слева стоял простой некрашеный стол, на котором тикал будильник, только не круглый, а старинной формы — четырёхугольный, с откидной рукояточкой на крышке. Сбоку было стекло, сквозь которое был виден весь механизм — колесики, молоточки, зубчики…
Часы громко тикали, а я всё смотрел на них — то сбоку, на колесики, то спереди, на большие, узорные стрелки с завитушками — и думал об одном: сколько часов осталось до приезда мамы. А часы не спеша тикали — тик-так, — и замысловатые стрелки еле-еле ползли по украшенному цветочками циферблату.
Однако ждать пришлось не часы и не дни, а гораздо больше. Маме долго не давали свидания. Ей пришлось почти два месяца ждать возвращения какого-то большого начальника, чуть ли не губернатора, которого тогда не было в Варшаве. Часы успели «натикать» очень много времени, а мама всё не возвращалась.
Я сильно скучал. Бабушка всячески развлекала меня. Она даже купила мне разрезную азбуку.
И вот я сижу, складываю какое-то слово, и вдруг открывается дверь, и на пороге появляется высокая, статная, важная дама в длинном сером шёлковом платье с газовой вставочкой на груди. На голове у этой важной дамы шляпа со страусовым пером, на шее — меховая горжетка, на руках — белые кружевные перчатки.
При виде этой дамы я сполз со стула и забился в уголок возле печки за бидонами. А даме, наверное, сразу не всё было видно в нашей тёмной комнате после яркого света улицы. Она стояла в дверях, на верхней из четырёх ступенек, ведущих в наш подвал, и летний полдень сверкал за её спиной. Потом дама стала спускаться со ступеньки на ступеньку, и длинный шлейф её платья с шелестом стал спускаться вслед за ней. Потом дама сказала:
— Куда ты спрятался!
Я молча, притаившись за бидонами, смотрел в упор на нарядную даму, она смотрела на меня, было тихо, и в тишине чётко и не спеша, с лёгким хрипом тикал будильник: тик-так, тик-так…
Наконец дама шагнула вперёд и протянула ко мне руки в белых длинных, по локоть, перчатках:
— Ну подойди же ко мне, смешной!
Я не двигался с места. Я видел, что эта важная гостья похожа на мою маму — такая же красивая, и голос у неё мамин, — но непонятная робость сковала меня: я не мог ни шевельнуться, ни слова произнести и всё не отрываясь смотрел на эту нарядную даму.
Она нагнулась и, не снимая перчаток, обняла меня и стала целовать:
— Яшенька, я видела папу! Он велел поцеловать тебя…
Но я всё молчал как истукан.
И только потом, когда мама сняла с себя шляпу, и перчатки, и наряд со шлейфом и надела своё всегдашнее, старенькое тёмно-коричневое платье с белым воротничком, я понял, что это на самом деле мама и больше никто, и кинулся к ней на шею:
— Мама, мама, ну почему ж ты так долго!..
И заревел. Я ведь был, надо сознаться, ужасным плаксой в детстве.