Невероятное (избранные эссе)
Шрифт:
Видимо, для всех лингвистов слово «лошадь» отсылает к чему-то, что, скажем так, не осел и не единорог. Его содержание — некая обобщенная сущность, «чтойность», и ничего больше. А потому — в отличие от имени (собственного, которое достаточно выкрикнуть, — не в его власти вызвать здесь, передо мной, реальное присутствие какой бы то ни было «лошади».
Казалось бы, очевидно. Что такое «лошадь как таковая», если не понятие? Действительно, передо мной некая лошадь, а за нею — ее понятие, «лошадь вообще», каким способом это понятие ни определяй. Не спорю, подобная трактовка позволяет корректно описать способ, которым язык используют для тех или иных целей. Но ведь поэзия — это не «употребление» языка. Скорей, это действующая через него одержимость. И потому понимать ее можно лишь с помощью одержимости — идя от способа, каким
Именно с этого, по-моему, и начинается поэзия. То, что я называю словом «огонь» (я взял другой пример, и это уже само по себе значимо) и что оно пробуждает во мне как стиховое слово, есть не просто огонь в его огненной природе, та частица огня, которую только и может донести его понятие. Нет, это сама явленность огня в горизонте моего существования — и явленность не на правах какого-то объекта, доступного анализу и употреблению (а потому — временного и заменимого), а в образе вот этого неутомимого и могущественного бога.
Может быть, я выражаюсь не очень понятно. Приведу пример.
Представляю или припоминаю (может быть, потом станет ясно, что эти слова равнозначны) летний день. Я захожу в полуразрушенный дом и вдруг замечаю на стене саламандру{125}. Застигнутая врасплох, она пугается и застывает на месте. Разом очнувшись, готов замереть и я. Смотрю на саламандру, узнаю ее, как принято говорить, отличительные черты: вижу эту тонкую шею, сизую головку, мягко бьющееся сердце.
Передо мной теперь несколько возможностей. Я могу подвергнуть анализу воспринятое чувствами, и, опираясь на чужой опыт, мысленно отделить эту крохотную жизнь ото всего другого, на что падает глаз, отнести ее к определенному виду, как это делает проза, сказать; «Саламандра каком-то», — и пойти дальше, все так же не сосредоточиваясь, скользя по поверхности встреченного. Но есть другие пути, путч вглубь. К примеру, можно задержаться на этой саламандре взглядом, всмотреться в особенности, по которым ее тут же узнал, как бы продолжить анализ, все полнее делающий ее некоей саламандрой — иными словами, предмет науки, реальность, упорядоченную силой разума и расчлененную средствами языка. Но все это ради того, чтобы во внезапно распавшихся чертах прежней саламандры, в абсолютном, неопровержимом и отдельном контуре вот этой ее лапки увидеть только чудовищный пучок непонятных подробностей. У каждой из подобных деталей есть название, но они вдруг словно расстались со своими названиями. И теперь все эти понятия, дефиниции, частности лишь механически сцеплены друг с другом, не давая ответа ни на один вопрос.
Что такое саламандра? И почему передо мной именно саламандра, а не очаг, не ласточка, не трещины на стене? Откуда все то, что я сейчас вижу? И тут мне открывается пугающая тавтологичность любого языка: его слова отсылают лишь к самим себе, не затрагивая вещей, а потому и вещи могут от них отделяться, ускользать. Эту немоту, которой вдруг оборачивается мир, я называю дурной явью. Я бы даже назвал ее дьявольщиной: какая-то власть таится в этой пустоте, какой-то странный зов. Как будто небытие притворяется самыми привычными вещами, только бы просочиться тьмой в замкнутую цельность бытия. Передо мной сама смерть. Я заворожен — так зачаровывает взгляд змеи. К счастью, именно в этот миг я начинаю чувствовать в себе свободу и стряхиваю наваждение.
Потому что есть еще один, третий путь: эту распадавшуюся, отдалявшуюся реальность единым — и всегда внезапным — движением связать. И тогда ее становится столько, что я этим преизбытком и захлестнут, и спасен. Словно я вобрал в себя, прожил изнутри эту саламандру. Теперь ее не нужно объяснять, отсылая к другим сторонам реального, — нет, это она, вживе присутствуя передо мной как мягко бьющееся сердце земли, делается началом сущего. Рискну сказать, хотя подобный опыт меньше всего выразим словами, она разом выпрастывается из-под покровов, представая или снова становясь в обнимающем ее «сущность» акте чистого бытия — самой саламандрой (так говорят «фея», и этого достаточно). Рискну сказать — а слово тоже предстоит спасти, в том числе, от гибельной страсти определять все на свете — что ее сущность мгновенно распространяется на бытие всех других, как вспышка молнии, когда окружающее схватываешь в нераздельности и самодостаточности места, в прозрачности единства. Теперь оправдана и стена, и очаг в доме, и маслина во дворе, и земля. А я, опять став всем этим, пришел от проклятого восприятия вчуже к способности любить, предвосхищению незримого.
В самом деле, каким еще словом назвать подлинную реальность? Это незримое — не какая-то новая грань, которая вот-вот обнаружится за прежними, не утолившими взгляда. Скорее, все внешние грани, отверделости видимого, вдруг растворяются как лишняя частность, сходят при постижении, как чешуя при линьке, открывая тело нерасторжимого. Саламандра больше не принадлежит миру предметов, созданному аналитическим разумом, который именно поэтому всегда рискует остаться в стороне. Передо мной и во мне она теперь — только лик, нисколько не потерявший при этом своей вещественности. Она — ангел, изгнавший несчетных демонов, ангел единственный и неповторимый, потому что в этом беспредельном мгновении, когда все входит в меня, чтобы я вместил его и слился с ним, мне открывается Единое.
«И моим стало солнце, — пишет, бесконечно опередив нас на этом, едва намеченном здесь пути, Сан-Хуан де ла Крус{126}, — моими — луна и звезды, моей — Матерь Божия».
Это восстановленное или, по крайней мере, приоткрывшееся единство я и называю явью, живым присутствием. Теперь можно вернуться к проблеме слова и точнее определить, что именно в нем обращено к сознанию поэта.
Коротко говоря, я пытался показать одно: в подобном единстве — либо, во всяком случае, под его знаком — больше нет какой-то саламандры в противопоставлении какому-то очагу или какой-то ласточке (почему одной, а не сотне?). Перед нами — само саламандра, явь в средоточии окружающей яви. При таком подходе — мираж он или нет, не столь важно — идея того или иного существа содержит в себе его существование и торжествует над понятием, чья цель — упразднять это существование ради своих формул. Ожидая увидеть вещь въяве, ее незачем «обозначать» — достаточно, чтобы из-под затмевающих значений пробился свет.
Но язык этим вовсе не отменяется. Потому что — и это я тоже хотел бы подчеркнуть — язык, какой бы из двух его планов мы ни взяли, по самой своей природе неотделим от только что описанного опыта. С одной стороны, он неизбежно расчленяет, так что слова превращаются в понятия. Язык, поскольку он аналитичен, всегда может впасть в немоту, против которой и восстают чувство, желание, юмор — начала поэзии. Но, с другой стороны, язык структурен и может, опережая умерщвляющую работу любой формулы, выступать, как всякая структура, тайнописью единства, почему и способен в решающий миг устремиться вместе со мной навстречу сущему. Язык — недаром издавна говорилось о логосе, о «глаголе» — как бы предвещает то единство за пределом своих понятий, которое жизнь сулит за внешними гранями, раздробившими ее явь. Он словно заклинает нас внести в его глубины речь, которая станет тем, что она именует. И тогда слово, отсвет Единого, будет не побуждением исчерпать сущее той или иной формулой, а, напротив, призывом растворить любую формулу в моей причастности к реальному миру. Поэтому любой язык есть пространство, где приотворяется некий строй, где в судьбу говорящего входит что-то священное, где, во всяком случае, есть место для трудов хотя бы одного поэта.
И вот теперь я могу, наконец, определить, что называю поэзией. Сколько бы на этом ни настаивали по сей день, она не в том, чтобы, сплетая значения слов, мае-терять из них своего рода объекты, — то ли для образного воплощений грез, то ли ради призрачной красоты, переплавившей в себе обломки минутных «правд», тех или иных психических состояний пишущего. Такие объекты, нечего и говорить, существуют, но они — пустая оболочка, а не душа, не смысл стихотворения. Жить только этим значит оставаться в мире расщепляющих понятий, мире объектов, один из которых — я сам, никаким объектом быть не желающий. И чем глубже сегодняшняя мысль погружается в детали, в зыбкие оттенки экспрессии, тем скорей она рискует забыть об устремленности к спасению, единственной заботе стихов. Ведь они хотят одного — вместить реальность. Они ищут нитей, которые свяжут вещи внутри меня. Они даруют мне силу не отступать от правды и порою, в наивысших своих взлетах, предстают письменами самой реальности, где видимое как бы истаивает до чистоты «лика», где каждая часть без малейшей метафорики говорит от имени целого, — где все, уже заглохшее вдали, звучит снова, снова дышит в открытости и белизне бытия. Незримое, повторю еще раз применительно к речи, — это не исчезновение, а высвобождение зримого. Пространство и время отходят, чтобы во весь рост поднялось пламя, в котором дерево и ветер становятся нам судьбой.