Невидимая дева
Шрифт:
Потом уходили другие: вон та уйдет, вон тот. И, наверно, у каждого была какая-нибудь своя главная тема в жизни, какая-нибудь любовь, прожитая или придуманная, счастливая или неосуществившаяся. У каждого был человек, или мечта, или идея, или сад, или дом, вокруг которого, как вокруг солнца, кружилась их жизнь. Они уходили, и с каждым гасло и их солнце, и некому было уже говорить о нем, вспоминать, рассказывать, смеяться, качать головой.
Даже Курчавенький, смысл жизни которого, казалось бы, состоял в непрерывном осуществлении закона Ломоносова-Лавуазье: «если в одном месте отнимется, то в другом непременно прибавится», – даже Курчавенький
– Вот пишу! – горестно говорил Курчавенький. – В исторические журналы пишу! В Москву профессорам, в горком партии пишу, доказываю: не мог он, не мог! Я же его знал! Не мог Леонид Васильевич, оговорили его! А они мне всё отписки: благодарим за проявленный интерес… Не хотят вникнуть…
Он хотел говорить, объяснять мне, как там все, по его мнению, на самом деле было; окружающим он, видимо, давно уже надоел со своей правдой: какая тебе разница? все прошло; а я была человек свежий, хоть и случайно захожий. Я тоже не стала слушать, ушла по распадающейся, неверной лестнице вниз, и пока я спускалась, он все говорил мне вслед, и вышел на тусклую площадку, и говорил с нее, и говорил, свесив седую уже, но все еще курчавую, глупую свою голову.
Потом не стало и его.
Наташа обычно приносила Клавсевне кило сосисок; Наташа всегда была Клавсевнина потерявшаяся девочка, так оно и осталось. В этот раз она не смогла: ученики, дети, тяжелые сумки, два троллейбуса с пересадкой, – и попросила меня сходить. В первый раз, как странно; я не сразу нашла подъезд. Это был старый дом на канале Грибоедова, седьмой этаж без лифта, и, карабкаясь по неприятной лестнице черного хода, пыхтя, я думала: а как же она справляется?.. Ей должно уже быть восемьдесят шесть?
Это была самая чистая и пустая из коммунальных квартир, мною виденных, а Клавсевнина комната, где она все жила и жила, волшебным образом законсервировавшись во времени, была самой пустой и светлой, и я не сразу поняла, почему. К стене притулилась узкая койка с двумя подушками торчком и тонким одеяльцем. В проеме между окнами – столик из желтой фанеры, зеркало в простой раме; веером прикноплены Георг Отс в полумаске – «цветы роняют лепестки на песок», – Богородица и еще кто-то не опознаваемый. Занавесок на окнах не было – ведь доктор не велел смотреть в темноте, – так что белый летний вечер одинаково ровно стоял как на пустой улице, так и в пустой комнате. В окне – далекие ржавые крыши, трубы дымоходов, деревце, разорвавшее чужой балкон.
Она все еще была хорошенькая, Клавсевна, легкая и курносая, и даже длинноногая. Говорить нам с ней было не о чем, а вроде бы надо было, и она внезапно рассказала мне историю своей жизни – прямо там, ни с того ни с сего, сидя на девичьей коечке, с сосисками на коленях.
В 1914 году у Клавсевны был жених, красивый, влюбленный. Они шли под руку по Невскому, недалеко отсюда, кстати. На мостике через канал Грибоедова повстречали цыганок. Посмеялись, решили погадать. Цыганка сказала Клавсевне, что всякий, кто
А в двадцать каком-то там году, когда она уже отплакала, оттосковала, к ней посватался один чудесный человек, инженер. Она собиралась замуж за него, но он погиб. И она вспомнила цыганку и испугалась. А в конце тридцатых она ехала в поезде. И в купе познакомилась со старичком, профессором. Он все смотрел на нее, смотрел, а потом вышел за ней в грохочущий коридор и сказал ей: вы такая красивая! выходите за меня замуж! я вдовец, у меня взрослые дети, деньги у меня есть, я буду носить вас на руках.
И она попросила три дня, чтобы подумать. И по прошествии трех дней отказала старичку-профессору, потому что смерти ему, хорошему человеку, желать не могла.
И больше ничего не было. Ни женихов, ни любви, ни детей, – ничего, кроме витаминных капель в глаза и высоких подушек в постели.
– А ты… ты не купишь ли у меня открытку? И тарелочку? Мне бы три рубля, – сказала Клавсевна.
И я дала ей три рубля за открытку и тарелочку.
На тарелочке, обрамленной витой мещанской проволокой, трепетал плохо нарисованный жаворонок, и славянской вязью был выведен укор: «Что ж ты спишь, мужичок? уж весна на дворе». А на открытке изображен был солдатик с гармонью, и написано: «Прощайте, родные, прощайте, друзья, прощай, дорогая невеста моя».
А что было написано на обороте и заклеено бумажкой – нам знать не надо.
– Как там Олечка? – спросила Клавсевна.
– Хорошо, – соврала я.
– Точеная фигурка… – вздохнула Клавсевна.
– Да…
Я хотела напомнить ей, что сосиски хорошо бы в холодильник, но, наверно, холодильника у нее не было.
У нее ничего не было.
Поэтому в комнате было так пусто и светло.
– На память тебе обо мне, – показала Клавсевна глазами на мои жалкие приобретения. – Может быть, вспомнишь иногда.
На пороге я обернулась, но она уже растворилась в воздухе и слилась с белым вечерним светом.
Соня
Жил человек – и нет его. Только имя осталось – Соня. «Помните, Соня говорила…» «Платье похожее, как у Сони…» «Сморкаешься, сморкаешься без конца, как Соня…» Потом умерли и те, кто так говорил, в голове остался только след голоса, бестелесного, как бы исходящего из черной пасти телефонной трубки. Или вдруг раскроется, словно в воздухе, светлой живой фотографией солнечная комната – смех вокруг накрытого стола, и будто гиацинты в стеклянной вазочке на скатерти, тоже изогнувшиеся в кудрявых розовых улыбках. Смотри скорей, пока не погасло! Кто это тут? Есть ли среди них тот, кто тебе нужен? Но светлая комната дрожит и меркнет, и уже просвечивают марлей спины сидящих, и со страшной скоростью, распадаясь, уносится вдаль их смех – догони-ка.
Нет, постойте, дайте вас рассмотреть! Сидите, как сидели, и назовитесь по порядку! Но напрасны попытки ухватить воспоминания грубыми телесными руками. Веселая смеющаяся фигура оборачивается большой, грубо раскрашенной тряпичной куклой, валится со стула, если не подоткнешь ее сбоку; на бессмысленном лбу – потеки клея от мочального парика, а голубые стеклянистые глазки соединены внутри пустого черепа железной дужкой со свинцовым шариком противовеса. Вот чертова перечница! А ведь притворялась живой и любимой! А смеющаяся компания порхнула прочь и, поправ тугие законы пространства и времени, щебечет себе вновь в каком-то недоступном закоулке мира, вовеки нетленная, нарядно бессмертная, и, может быть, покажется вновь на одном из поворотов пути – в самый неподходящий момент и, конечно, без предупреждения.