Невольница гарема
Шрифт:
Ахмет в парадной форме шел за мной в трех шагах и нес мое пальто.
– О, – говорил он, – о Лоти, я догадался. Ты покидаешь нас и ходишь по домам прощаться. Но если ты нас в самом деле любишь, а здешние тебе надоели, плюнь на них; если в самом деле условия их жизни тебе не подходят, оставь их; скинь свое безобразное черное одеяние и эту смешную шапку. Поехали вместе с нами в Стамбул, а всех этих людишек прогони.
Я внял советам Ахмета и отказался от большей части прощальных визитов.
Стамбул, 20
Последняя прогулка с Самуилом. Настала пора прощаться. Ненасытное время уносит последние часы; скоро мы расстанемся навсегда – часы зимы, серые и холодные, с порывами мартовского ветра уйдут в прошлое.
Было условлено, что Самуил сядет на пароход, отплывающий на его родину раньше, чем я уеду в Англию. Он попросил, как последней милости, чтобы я покатался вместе с ним в открытом экипаже до третьего пароходного гудка.
Ахмет, который занял его место и должен был в дальнейшем сопровождать меня в Англию, увеличивал его страдания; Самуил заболел с горя. Бедный, он не понимал, что между его бурной любовью и спокойной и братской любовью Михран-Ахмета – пропасть; что он, Самуил, – тепличное растение и его нельзя пересадить на землю моей родины, под мой мирный кров.
Наш кучер вовсю погонял лошадей, и они мчались крупной рысью. Самуил сидел, закутавшись, как паша, в мое меховое пальто, которое я ему подарил; его красивое лицо было бледным и грустным; он смотрел на проплывающие мимо кварталы Стамбула, громадные пустынные площади, поросшие травой и мхом, гигантские минареты, старые, с облупившимися стенами мечети, казавшиеся белыми на фоне серого неба; отмеченные печатью древности и упадка старые памятники, которые скоро превратятся в руины, как и ислам.
Последние порывы зимнего ветра загнали в дома жителей Стамбула; город выглядит опустевшим и мертвым; муэдзины призывают к трехчасовой послеполуденной молитве; наступает час отъезда.
Я все же любил беднягу Самуила; я сказал ему, как говорят детям, что вернусь ради него и приеду к нему в Салоники; но он понял, что больше меня не увидит; его слезы тронули мое сердце.
21 марта
Бедняжка Азиаде! Мне не хватило храбрости сказать ей вчера: «Послезавтра я уезжаю».
Вечером я возвращался домой. Заходящее солнце освещало мою комнату косыми лучами; в воздухе пахло весной. Содержатели кофеен по-летнему выставили столики на тротуары; соседи, усевшись на улице, курили кальяны под цветущими ветвями миндаля.
Ахмет был посвящен в мои планы. Мы с громадным трудом поддерживали общий разговор; однако Азиаде почти догадалась, в чем дело, и переводила с одного на другого вопрошающий взгляд; наступившая ночь застала нас в глубоком молчании.
В час по-турецки (семь часов) Ахмет принес старый ящик, который, если его опрокинуть, мог служить столом, и поставил на него ужин бедняков. (Последние расчеты с евреем Исааком оставили нас без гроша.)
Обычно вечерние трапезы вдвоем проходили весело, мы смеялись над своей нищетой; вот, мол, два человека, одетые в шелка и золото, сидят на турецких коврах, а ужинают сухим хлебом на старом перевернутом ящике.
Азиаде сидела напротив меня, не притрагиваясь к еде; она не сводила с меня глаз, и мы оба боялись нарушить молчание.
– Я все поняла, Лоти, – сказала она. – Это ведь последний раз?
И слезы, которые она до поры сдерживала, закапали на сухой хлеб.
– Нет, Азиаде, нет, милая! Завтра я еще здесь, клянусь тебе. А что будет дальше, не знаю…
Ахмет понял, что ужинать мы не будем. Ничего не говоря, он унес старый ящик, глиняные миски и ушел, оставив нас в темноте…
На следующий день мы разоряли дорогой наш дом, который мы постепенно, с любовью обставляли, в котором каждый предмет рождал воспоминания.
Двое грузчиков, которых я нанял для этой работы, ждали моих распоряжений; мне пришло в голову послать их пообедать, чтобы выиграть время и отложить разорение дома.
– Лоти, – сказал Ахмет, – почему бы тебе не нарисовать свою комнату? Пройдут годы, наступит старость, а ты будешь смотреть на нее и вспоминать о нас.
И я потратил последний час, чтобы нарисовать мою турецкую комнату Годам нелегко будет стереть очарование этих набросков.
Когда пришла Азиаде, стены были уже голые, всюду царила разруха. Это было начало конца. В доме ничего, кроме ящиков, тюков и беспорядка; то, что она любила, было разрушено навсегда. Белые циновки, закрывавшие пол, ковры, по которым ходили босиком, были унесены к евреям, и дом приобрел унылый и жалкий вид.
Азиаде вошла почти веселая, ценой Бог знает каких усилий высоко держа голову; но вид разоренной комнаты доконал ее, и она залилась слезами.
Она попросила у меня милости, какую оказывают осужденным на смерть: весь этот последний день делать то, что ей нравится.
– Что бы я сегодня ни попросила, не отвечай «нет». Я буду делать все, что мне заблагорассудится, а ты не скажешь ни слова, будешь все принимать.
В девять часов вечера, возвращаясь на лодке из Галаты, я услышал, как из моего дома доносится необычный шум; это вырывались на улицу песни и какая-то странная музыка. В недавно пострадавшую от пожара комнату, поднимая столб пыли, вилась цепочка одного из тех турецких танцев, которые кончаются лишь тогда, когда танцующие падают от усталости; какие-то люди, греческие или турецкие матросы, собранные в бухте Золотого Рога, танцевали с яростью и страстью; им подносили ракию, анисовую водку и кофе.
Завсегдатаи этого дома, Сулейман, старый Риза, дервиши Хасан и Махмуд, смотрели, пораженные, на этот спектакль.
Музыка доносилась из моей комнаты: я нашел там Азиаде, она крутила ручку одной из тех больших оглушительных машин, левантийских шарманок, которые, скрипя и хрипя, играют турецкие танцы под звон бубенцов и китайских колокольчиков.
Лицо Азиаде не было закрыто вуалью; танцующие могли увидеть его за приоткрытой портьерой. Это противоречило всем обычаям и просто элементарной осторожности.