Незадолго до наступления ночи
Шрифт:
Хотя коридор, куда выходила дверь кабинета, был вновь совершенно пустынен, Александр поспешно накрыл книгу листком бумаги. Да, день начинался плохо. Ну вот, настроение испорчено, а с дурным настроением какая уж работа!
Александр собрался было уже открыть лежавшую перед ним папку, как вдруг перед его мысленным взором почему-то всплыла книжная лавка Бурбаки в Салониках. В этом книжном магазинчике, напоминавшем не то огромный грот, не то пещеру, громоздились тысячи и тысячи книг. Беспорядок там царил поразительный, но не менее удивительным, чем первозданный хаос, было присутствие в таком неподходящем месте большого попугая, часто неподвижно восседавшего на самом верху колонны, поддерживавшей свод; набросанные у подножия колонны газеты кое-как защищали от помета самые ценные книги. Пестрая птица то мелодично посвистывала, то пронзительно кричала, то издавала странные звуки, отчасти напоминавшие куриное квохтанье, а отчасти неразборчивое бормотание косноязычного человека. Иногда попугай расправлял крылья, взлетал и делал большой круг, а затем возвращался на привычное место. На газетах
Так как Александр не знал греческого, а Бурбаки — французского, то они могли общаться и обсуждать проблемы литературы только при помощи «посредника», молодого человека, служившего в лавке продавцом, странноватого типа, чопорного и раболепно-заискивающего одновременно, но имевшего одно несомненное достоинство: он великолепно владел французским.
Иногда они обедали в тавернах, в чудесных беседках из виноградных лоз. Бурбаки был холост, словоохотлив, благороден и щедр. Очень быстро стало ясно, что гораздо больше, чем Флобер или Юрсенар, его интересовала Элен. Продавец-переводчик, которого выпитое вино с чуть смолистым привкусом делало более естественным, переводил комплименты, любезности, тонкие намеки и остроумные шутки Бурбаки. Александр надеялся, что Элен отнесется к создавшемуся положению с юмором, но однажды вечером в отеле он был вынужден признать очевидное: его жена была явно очарована старым фатом, которого она находила «изысканным», «очаровательным», «бесподобным». Изумленный Александр ощутил укол ревности. Он хотел, чтобы она принадлежала ему вся, целиком, и вдруг он обнаружил, что какая-то ее часть отделилась от него и отдалилась. Он обнаружил, что в каком-то смысле уязвим, и был этим совершенно ошеломлен. На лице Элен он подмечал признаки зарождающейся страсти, которая могла бы разлучить их, если он не предпримет мер, соблюдая при этом предельную осторожность. Его богатое воображение рождало порой настоящие приступы бреда, во время коих ему мерещились ужасающие сцены… На людях он, разумеется, всячески старался держаться и не выдавать дурное расположение духа, но это ему плохо удавалось, он выглядел угрюмым. Через несколько дней он воспользовался первым попавшимся предлогом, чтобы покинуть Салоники: сослался на то, что плохо переносит изобиловавшую посторонними и часто весьма неприятными запахами атмосферу этого города (кстати, воздух в городе и вправду нельзя было назвать чистым и свежим).
От Салоник в его памяти самым четким и ясным воспоминанием оставалась картина той части книжной лавки, где валялись газеты, на которых виднелись полузасохшие кучки и пятна птичьего помета.
II
Прошло десять дней с того момента, как Александр в первый раз переступил порог библиотеки, но он едва ли отдавал себе в этом отчет, ибо утратил ощущение времени, а так как библиотека работала ежедневно, то у него даже не было нужды следить за календарем.
Он вставал довольно рано, завтракал в столовой отеля и «отправлялся на работу» по уже ставшему привычным маршруту. Он здоровался с дежурной библиотекаршей, все утро читал, затем ненадолго отлучался из кабинета, чтобы наскоро проглотить скромный обед в кафетерии, и потом, после возвращения в библиотеку читал уже до вечера.
Он все дальше и дальше углублялся в дневник Бенжамена Брюде, как первопроходец углубляется в непроходимые джунгли, одновременно необычайно опасные и манящие, завлекающие, чарующие, где под покровом полумрака прячутся хищные животные и растут ядовитые деревья и цветы. По мере чтения первых трех папок перед Александром все четче и четче проступала картина, складывавшаяся из описаний, сделанных угловатым почерком, где буквы, обычно и так очень узкие, иногда превращались просто в микроскопические. Итак, то была картина очень одинокой и неспокойной юности, о которой Бенжамен во время их встреч и бесед никогда не рассказывал, а если потом ему и приходилось вспоминать об этом периоде своей жизни, то он тотчас же с отвращением резко прерывал разговор и менял тему.
Между пятнадцатью и семнадцатью годами Брюде продолжал жить с чувством крайней тревоги, неловкости и дискомфорта, впадая попеременно то в беспредельное отчаяние и уныние, то приходя в бешеную ярость. Он все более и более тяготился присутствием членов своей семьи, он ненавидел их все сильней и сильней, а потому торопился избавиться от их общества. Лицей он тоже ненавидел и презирал, он стремился там держаться подальше от своих соучеников, замыкался в себе; его острый ум и образованность приносили отличные результаты, хотя он не подчинялся никаким правилам и требованиям дисциплины. Он был в числе лучших учеников, выделялся из серой массы, но и это его не радовало, так что он мечтал поскорее покинуть лицей так же, как мечтал вырваться из лона семьи. Он прошел первую стадию анорексии, едва не уморив себя голодом, потому что отказывался есть мясо убитых животных и вообще питал отвращение к пище, так как ему повсюду мерещились черви и личинки, кишевшие в гнили и плесени. Для него рот, поглощающий пищу, челюсти, пережевывающие ее, и глотка,
Мир потонет под горами мусора и нечистот! Повсюду царствует уродство! Общество — это мерзкая клоака, искусство — иллюзия, обман и самообман, религия — гнусное надувательство. Единственное, в чем можно быть уверенным, это смерть, это единственное средство избежать недостойной гибели вместе со всем миром, единственная надежда, единственное спасение! И она непременно придет в назначенный час, ведомый ей одной!
Демонстрируя полнейшее отчаяние, Брюде тем не менее писал теперь каждый день, писал все больше и больше, вдаваясь во все более и более подробные объяснения и давая все более длинные описания своих переживаний. Он стал править свои тексты, вымарывать лишнее, делать вставки и переносы, он всячески изощрялся, чтобы сделать свой язык еще более ядовитым и опасным, он оттачивал свое смертоносное жало. Поэзия, как он ее понимал и воспринимал, была оружием против лжи и иллюзий, ибо она снимала с любого обмана верхнее покрытие, сдирала со всего кожу, все выворачивала наружу и вытаскивала на свет мерзкое содержимое, все обнажала и разоблачала. На страницах дневника стали появляться преисполненные ярости и жажды всеобщего разрушения стихи; некоторые из них впоследствии войдут в сборник «Сильная рука». Для этого вечного отверженного язык, пылающий огнем, обжигающий и разящий, стал неким временным прибежищем, той страной, где он мог жить, хотя там постоянно бродила смерть. Затем вдруг Брюде опять впал в крайнее отчаяние и, обвиняя теперь уже самого себя в непростительной слабости и предательстве, принялся изрыгать проклятия в адрес поэзии, которая могла бы стать для него спасением. И вновь он заполнял целые страницы словом «ничто» на всех известных ему языках.
Однако при всех своих недостатках писанина Брюде затягивала как трясина, и Александр, уже ощущая себя ее пленником, старательно расшифровывал страницы, что было делом нелегким, ибо текст изобиловал правкой. Он заносил в тетрадь незнакомые или употребленные в переносном смысле слова, остроумные выражения и фразы, даже переписал целое стихотворение, о существовании которого раньше и не подозревал, ибо оно не было опубликовано. Но иногда на смену восхищению несомненным литературным даром Бенжамена приходило уныние и изнеможение, и Александр все чаще и чаще почти насильно заставлял себя отрываться от этого дневника, крепко удерживавшего его, подобно тому, как спрут удерживает жертву своими многочисленными гибкими щупальцами; и все же усилием воли Александр преодолевал эту силу притяжения страниц, исписанных почерком Брюде, выходил из кабинета и отправлялся блуждать по тому запутанному лабиринту, коим представлялась ему библиотека. В полумраке, где ориентирами ему служили горевшие вполнакала лампочки, он ходил между стеллажами, останавливался там и сям, вытаскивал то один том, то другой, проглядывал их, а иногда и прочитывал несколько страниц. Порой чтение так увлекало его, что он, прислонившись спиной к стеллажу, на время погружался то в описание жизни ацтеков, то в японскую классическую поэзию, то в эссе Монтеня, то в поэмы Пессоа, в зависимости от того, в какой сектор завели его ноги, повинуясь воле случая. Затем, внезапно устыдясь и чувствуя себя виноватым за пустую трату времени, он вновь возвращался в кабинет, к дневнику Брюде.
По вечерам, часам к восьми, утомленный до предела, до физического и морального изнеможения, позевывая и протирая глаза, Александр запирал кабинет на ключ, отдавал очередную папку дежурной библиотекарше и возвращался в отель после того, как съедал скромный ужин в одном и том же ресторанчике.
Входя в отель и поеживаясь от ночной прохлады, он обычно перебрасывался ничего не значащими фразами с ночным портье, затем поднимался к себе в номер и принимал снотворное, которое, как он надеялся, должно было уберечь его от бессонницы.
Настоятельная потребность вести упорядоченный, размеренный образ жизни, отгородиться от всего на свете, по возможности избегать треволнений большого мира, замкнуться в тесном мирке книг и в себе — не было ли все это следствием и знаком возраста? «Да, несомненно, так и есть, — говорил он себе, — но я всегда любил порядок, хотя беспорядок, хаос часто привлекали меня, завораживали, манили, как манит и завораживает бездонная пропасть, как манит бездна; меня и сейчас притягивает хаос, царящий в мыслях Брюде, хотя я и сознаю, что эта бездна чрезвычайно опасна и я иду по самому ее краю… и у меня кружится голова…»
Прежде чем лечь в постель, Александр недолго стоял у окна и созерцал ночное небо, подмигивание и мерцание рекламных огней; любовался он и разливавшимся над горизонтом, над нагромождением шпилей и крыш желтоватым светом, походившим на отблески затухающего пламени. Иногда откуда-то издалека доносились звуки музыки, иногда женский голос напевал какую-то мелодию… вероятно, в ресторанчике пела на сцене певичка… Увы, все то, что прежде, в «хорошие времена», наверняка могло бы привлечь его внимание и даже взволновать, теперь наводило лишь тоску и скуку. С ним происходило то, что он всегда замечал у стариков: его постепенно охватывало полнейшее равнодушие ко всем явлениям, ко всем событиям и ко всем картинам жизни… Видимо, это уже свершилось… И не достиг ли он уже своего «порога бесполезности», да, именно так, «порога бесполезности», того порога, за которым уже не существует истинных причин усердствовать и вообще прилагать к чему-нибудь усилия? Один только сон имел теперь для него хоть какую-то привлекательность, ведь он сулил нечто приятное… Да, это так приятно, лечь в постель, закрыть глаза, ощутить, как тебя подхватывает ласковая волна сновидений и, мягко баюкая, уносит куда-то… Но разве ему не доводилось слышать утверждение, что сон в чем-то подобен смерти?