Нежный театр (Часть 2)
Шрифт:
– Ты мне поговори! Зритель!
Но я твердо понимал, что он, мой отец, бросив пятипалую тень на экран, легко подталкивая меня, чтобы я разделил его вечернее удовольствие, расчищая для меня поле яростного зрелища, – очевидно и неукоснительно преуменьшался. С каждым кадром. Будто я познал его исчезновение. Под стрекот аппарата. В каком-то другом фильме, куда со всей очевидностью был втянут.
Вот я дождался кульминации, о которой никто кроме меня не догадывался. Героя, откалывавшего уморительные коленца, изловили. Легко и просто, как глупого карася, хотя он – прекрасен, силен и скользок. И вот он вздыхает прямо на меня – потное лицо, кровоподтеки, легкая щетина прокалывает холстину экрана. Тонким хлыстом ему перехватывают шею – там где гуляет кадык. Он тяжко багровеет. И я начинаю задыхаться вместе с ним. Полные глубокого покоя кадры асфиксии, кажется, не кончатся никогда. Отец замечает
Отец при следующей жестокой сцене мягко закрывает мне глаза ладонью.
На мое лицо спускалось забрало древнего шлема.
И я навсегда понял – как пахнет испод мифа.
Слабым солоноватым потом отцовской ладони.
Я ведь ее тихонько лизнул. Кончиком языка.
Это – вкус и запах войны, куда он мог уйти в любой миг. [3]
От меня…
Я и тогда был сам для себя загадкой. Почти не различал себя, будто был завернут в хрустящую непроницаемую фольгу, будто был написан на бумаге печатными литерами. Что было во мне? Вещица? Слово, обозначающее вещицу? Куколка? Подробный рисунок насекомого? Безымянный дар, иногда испускающий лучи, разжигающий меня так, что я становился хрустящим – любой шаг, самое незначительное движение давали о себе знать – в глуши, во тьме кромешной, на свету. Словно прописывали себя быстрыми литерами.
3
Неукротимые игры в «войну» всегда отталкивали меня, мне не хотелось бегать с деревянным автоматом за «фрицами», на мой вкус это было слишком серьезно, и я не мог, как говорил сам себе, «разыграться», так как подозревал даже в раннем детстве об истине настоящей смерти.
Великой войной, звериной памятью о ней, какой-то неистребимой перхотью было осенено все вокруг моего детства. Изобилие военных-орденоносцев, куражащиеся нищие-инвалиды, вопиюще свежие названия улиц, близкие к поминкам праздники, нетрезвые разговоры, оправдания ничтожного настоящего и бахвальство победительным прошлым. Ожидания в конце концов. Они не оправдались.
Взрослые вызывали во мне зависть, так как они уже не попали на войну и живы, а я… ну, что может сделать со мной любая бойня. Я чувствовал слово «война» как дисперсию страха, осязал, что даже в своей словарной сущности (коль и посейчас есть это неукротимое слово), она не кончилась, а ушла под почву, в лаву и может всегда проявиться, спалить все на свете, и первым оплавится до окатыша в ее горниле – мой отец.
Я просто знал – что я был. Это не глагол – это сущность моего случая. Сущность, которую не объяснить, только уподобить. Но никаких уподоблений мне скоро не потребуется.
В зоне исчезновений, куда я попадал, время вытирало неумолимым ластиком целые карандашные абзацы, написанные печатными буквами.
Я только поражался непрочности своего времени, быстро делающегося прошлым, зыбкости моего времени равного этим первым, но уже ветхим словам.
___________________________
На вокзале, у самых поездов, мне всегда хочется уставиться в черноту мазутных луж. От разлитого между рельсами бархата невозможно оторваться. Самый липкий неискоренимый никакими силами запах. Самый темный, никакими силами не высветляемый цвет. [4]
Всю дорогу я читал не вчитываясь, а просто перелистывал, проглатывая знакомые абзацы «Приключения Ламюэлля Гулливера». Ловил себя на том, что просто держу в руке старый потрепанный томик, словно позлащенный стократным чтением. Почему-то постоянно упираясь в любимое с малолетства место. Галантный англичанин, величиной с уютного мышонка, елозит по пахучим телесам великанш Бробдингнега. Там есть картинка, – и пикантная иголочка Гранвиля царапала мое зрение, совсем не возбуждая меня.
4
Это очарованность тёплым и нутряным, но никогда – омерзительным, – в отрочестве всегда довлела надо мною. И я пугался тусклого очарования и испытывал удовольствие от испуга, вдруг наделявших меня выпуклым чувством – что я жив.
Воздух вокруг меня густел.
Ведь плацкартные вагоны пахнут задницей великанш, только что сошедших на полустанке, пропавших из поля зрения.
Мне бы хотелось, чтоб меня нес в зубах теплый белый сеттер, размером с тепловоз. У него мягкие чуть-чуть влажные губы. От него нисходит сухое тепло.
Но вот и дорожная курица съедена напополам с молчаливым дембелем-мордвином, безразлично поспешающим домой из самой Абхазии.
Он вызывающе белобрыс как ненастоящий. [5]
5
Что внутри блондинов, какие мысли колосятся в их ржаной голове? Они почти никогда не встречались мне – ни до ни после. Сон, мякина, оторопь. Мне очень трудно с ними разговаривать. Кажется, никогда не дождаться ответа, как из колодца.
Он, как бы не просыпаясь, снова и снова погружался в мягкое небытие. В любой позе. Будто каждый раз опускаясь глубже и глубже. И сон многократно поглощал его уже спящего. Пеленал в кокон – слой за слоем, – жестко сидящего у окна, застывшего большим зародышем на полке, сомнамбулически плывущего по почти пустому вагону в сторону тамбура курить. Казалось, что парень не менял позы, лишь чуть-чуть слабел губами, изредка подбирая светлым медленным языком набегающую каплю слюны. Он лишь едва выдвигался из своего тела, чтобы снова привалиться к себе самому, жесткому и опустошенному, той плавной мягчайшей частью, где, по-видимому, колыхался его сон. И сон главенствовал и верховодил его сухим бледным существом. Парню не надо было даже смежать веки.
Так с высунутым неприкушенным кончиком языка он и оставался, даже не смыкая глаз, лишь щурился, обращая время в немощь и дряхлость, – и оно, обессиливая вместе с ним, никак не могло подобраться к вечеру.
Мне стало казаться, что я никогда не доеду до своей станции. Но мне не приходило в голову помахать ладонью у его очей или пощелкать у уха. Я видел как по-детски мягко, неэкстатически закатывались его зрачки, оставляя в просвете только голубизну роговицы в мелочи красных жилок у сегмента светлой радужки. Я спокойно и чересчур близко рассматривал его и в этом не было и тени непристойности. Спя передо мной, он неправдоподобно и наивно подставлялся. Совершенно очевидно, что парень, не расстегнувший ни одной золотой пуговки на своей ушитой форме, явно давящей его, находился где-то по ту сторону происходящего, там где его попирают совсем иные необоримые силы.
Я все время смотрел на него, и меня не язвил особый свет угнетения, чуть перекатывающийся в нем; – смотрел, откладывая «Гулливера», бродя взглядом по его ушитым доспехам, по слабеющим избитым вывернутым ладоням и ровному прямому лицу, – пытаясь читать их как приключение. Но он, сидящий напротив, делался для меня невидимкой, и проницая его я ничего не задевал в нем – ни его несущественного тела, ни его небывшей истории, уже просочившейся в мир недоступности.
Он был как знак, как безусловное обозначение места, к которому жизнь приложила чересчур великую силу, запросто смахнув все что там было. И как он уцелел, – думалось мне.
Солдат, как-то по особенному зевая – одними губами, не напрягая лица, иногда ероша свои мягкие, белесые волосы, вымолвил, наверное, две-три фразы, так и не вывалившись из дремучего сна без сновидений.
Глядя на меня, он со всей очевидностью меня не видел.
Но был ли он слеп?
Только одна его сентенция запомнилась мне: «Спать лучше, чем жить». В этом была неколебимая неумышленная древность. А, может быть, вместо «жить» он сказал «служить».
Проверить невозможно.
В тощие пробелы, когда он бодрствовал, он показал мне фотографии. Вот он сам в полной сержантской форме под сенью пальмы замер кривоного и браво, взойдя из белой перекошенной прописи по низу снимка «Дэндра Парк Сухум». И еще несколько любительских.
«Это дембель», – щелкает он по четырем серьезным совершенно голым парням, они сидят на лавке, взявшись крест накрест за руки, закинув друг другу ногу на ногу, прикрыв таким образом соседа и порождая сегмент дурного орнамента. Крайний справа – блондин, он совсем голый, так как ему не хватило соседской ноги, а своей он закрывает срам призрака. «Леха, Миха, Вован, я. Нормально?»
Он не назвал своего имени. Это было ни к чему. Они были похожи на разгримированных маленьких лебедей из балета, еще не выбравшихся из галлюценоза и одурения танца. Будущее мрачнело за их четверкой невидимой кулисой, бросало на них плотный отсвет, накидывало вуаль несуществования. Меня передернуло, будто я глянул в холодный разрытый лаз чужой жизни. [6]
6
Он, показывая эти фотографии, ничего не транслировал собою. Даже не раскупорил ни одной пуговицы на теснившей его форме, чтобы доказать, что это он – тот самый, кто куражится, составляя часть орнамента. И я понимал, что он перешел какую-то черту, после которой прошлое исчезло, и вот – у него совсем ничего нет.