Ничего кроме надежды
Шрифт:
И вот тогда, помнится, его очень скоро стало раздражать то, что он называл про себя «тыловой кровожадностью», – неумеренность в изображении зверств, чинимых немцами, и «справедливого возмездия», творимого нашими людьми. Поначалу он и сам не понимал, почему это раздражает. Что же, идет война, патриотические чувства положено разжигать, а если это делается слишком грубо, так не зря же есть старый афоризм: «Когда говорят пушки – молчат музы». Или, скажем так, у войны есть какая-то своя особая, десятая муза – с голосом нарочито грубым и зычным, чтобы его можно было услышать сквозь гром пушек. А что особым рвением в разжигании патриотических чувств спокон веку отличалась именно тыловая пишущая публика, это тоже известно. И в
Но тогда все это были плоды индивидуального вдохновения, кустарщина, глупая и в конечном счете безвредная. А теперь работает огромный государственный аппарат пропаганды – работает координирование, продуманно, по единому плану. Для чего? Чтобы убедить народ, что немца надо разбить? Народ и сам это понимает. На фронте – кто хочет драться – дерется без понуканий; не нуждается в таком психологическом подхлестывании и тыл. Там люди работают на пределе возможностей – и не потому, что немцы зверствуют, а потому, что у каждой женщины и у каждого вставшего к станку мальчишки (сколько он их навидался на Урале!) – у всех есть на фронте муж, или отец, или сын, и этого вполне достаточно, чтобы работали с полной отдачей, не экономя сил...
Так что поначалу все эти истеричные призывы к ненависти и мщению казались ему просто ненужным, пустым словоизвержением, не делающим чести авторам. Он не мог понять, как здоровый мужчина призывного возраста может, оставаясь в тылу, крича во всю глотку: «Убей немца!», торчать в тылу подзащитной редакции. Да если ты всерьез этого хочешь, так не гастролируй по переднему краю с блокнотиком в руках, а бери автомат или садись в танк, убивай своего немца сам – как это давно уже делают твои читатели...
У фронтовиков, кстати сказать, он такую экзальтированную озлобленность встречал редко, попадаются, конечно, отдельные «психованные» – их так и называют; как правило же, на фронте к врагу относятся как к противнику, этого достаточно. Среди прочитанного им в госпитале была одна повесть о танкистах (чем и заинтересовала) – об экипаже оказавшейся в тылу «тридцатьчетверки», о его последнем бое. Написано это было сильно, и с некоторым даже знанием дела, но местами вещь вызывала чувство, близкое к отвращению. Запомнился эпизод, когда танк, расстреляв весь боезапас, вырывается на шоссе, забитое немецким транспортом, – вот уж где автор дал себе волю! Ни один танкист, которому хоть раз пришлось выполнить приказ «огнем и гусеницами», не станет с таким наслаждением рассказывать о том, как это происходило; надо сидеть в тылу, и сидеть прочно, чтобы позволить себе смаковать убийство – даже самое необходимое, самое справедливое...
То, что эта кампания искусственного разжигания ненависти во всенародном масштабе не просто неразумна (поскольку лишена смысла), но еще и опасна по своим побочным и неизбежным последствиям, открылось ему во время той уральской поездки. Его однажды попросили выступить перед рабочими завода, освоившего выпуск модернизированной серии Т-34/85; он выступил прямо в цеху, поблагодарил за отличные машины, сказал, что с такой техникой армии легче будет выгнать врага с родной земли, освободить наших людей, томящихся в оккупации под фашистским игом, и тут вдруг какая-то работница из стоявших в первом ряду – она хорошо запомнилась ему, высокая, в замасленном ватнике, с изможденным серым лицом, – закричала кликушеским голосом: «Да вы, товарищ генерал, иродов немецких побыстрее изничтожайте, а с теми, в оккупации, мы сами разберемся – давно наслышаны, как они там томятся, вон сколько полицаев да разных предателей средь ихнего брата расплодилось!». Слова ее были встречены одобрительным шумом, кое-кто даже захлопал...
Нет, тут не просто недомыслие. Атмосфера ненависти нагнетается нарочито, искусственно, с одной целью – ужесточить войну еще больше, довести накал этого ожесточения до всенародной истерии. Но для чего? Режиссура (и очень умелая) просматривается отчетливо, неясен лишь замысел верховного режиссера...
Генерал открыл глаза и снова увидел над собой сырой, в пятнах и трещинах потолок. В соседней комнате негромко звякала посудой домработница, очевидно, накрывала на стол. Он посмотрел на часы – времени оставалось еще много. Скорее бы улететь обратно, прочь из этого испакощенного войной города... А что, если и тут был некий замысел – тогда, в самом начале, – пропустить врага подальше в глубь страны, не из стратегических соображений, а просто, чтобы побольше крови, побольше разрушенных городов, побольше озлобления? Дико себе представить, но ведь факт: когда Кирпонос за неделю до войны приказал выдвинуть войска в предполье, занять гарнизонами хотя бы недостроенные доты – из Москвы немедленно последовал окрик, войска отвели обратно, обнажили границу... А почему бросали неэвакуированное население – времени не было? Угоняли скот, увозили комбайны – на это время нашлось! – а людей оставляли, оставляли женщин, оставляли детей...
– Александр Семеныч, обедать пожалуйста, – позвали из соседней комнаты.
За столом Николаев разговаривал с домработницей, расспрашивал о жизни в оккупации – все это время она жила недалеко от Энска, в селе работала у немцев в «госхозе».
После обеда решил все же выйти побродить по городу, в его распоряжении было еще около пяти часов. В прихожей, уже одетый, он услышал телефонный звонок.
– Вас, Александр Семеныч, – сказала домработница, приоткрыв дверь. Он вернулся, взял трубку.
– Послушай, какое дело, – раздался на другом конце провода голос Шебеко. – Тут один товарищ, который занимается пленными, откопал в лагере занятного типа – служил в здешнем комиссариате, не исключено, что знал твою Татьяну. Может, поговоришь с ним?
– Конечно, если это возможно!
– Добро. Подъезжай сейчас ко мне, я скажу, чтобы доставили...
Через полчаса Николаев снова был в знакомом кабинете. Тут, видимо, только что закончилось какое-то совещание – воздух был прокурен до синевы. Шебеко с усталым видом стоял у открытой форточки, потирая лицо ладонями.
– Сейчас приведут твоего фон-барона, – сказал он, – садись. У Петровны хоть нашлось, чем тебя накормить?
– Нашлось, – Николаев кивнул. – Переводчика не приглашай, мне приходилось беседовать с пленными, справлюсь.
– Да он сам, говорят, по-русски шпарит, как на родном. Остзеец какой-то, что ли.
– Ну, тем лучше...
Зондерфюрер фон Венк уже дважды побывал на допросах и не особенно их боялся. Грехов за ним не числилось – в частях особого назначения не служил, в карательных акциях не участвовал. Однажды составил даже докладную записку, в которой рекомендовал по возможности воздерживаться от действий, могущих вызвать среди населения нежелательную реакцию и таким образом затруднить выполнение экономических задач, стоящих перед оккупационной администрацией. Он сильно надеялся, что эта бумажка сохранилась где-нибудь в архивах комиссариата и рано или поздно всплывет на поверхность.
Никакого беспокойства не ощутил он и на этот раз, когда его снова вызвали и повели пешком через город. Вообще, за проведенную в плену неделю он успел свыкнуться со своим новым положением. Скверная еда и отсутствие комфорта – это еще не самое страшное; здесь, по крайней мере, он доживет до конца войны. Когда в офицерском бараке распространился ужасный слух, что пленных скоро начнут вывозить в Сибирь, Валентин Карлович совсем приободрился. Он красноречиво описывал своим коллегам красоты этой сказочной земли, пользующейся незаслуженно плохой репутацией, и рассказывал, как роскошно жили там германские и австро-венгерские пленные в годы первой мировой войны. Какие женщины! Какие пельмени! Нет, уж что-что, а Сибирь его не пугала.