Николай Клюев
Шрифт:
Если вернуться к уже сказанному, нетрудно понять — как отнёсся Клюев к свинскому поступку Брихничёва, прилежно зафиксировавшего на газетной странице жалобы Клюева на домашнюю жизнь, непонимание родителями сына и их «неграмотности»… Не о грамоте книжной речь — об иной, открывшейся Клюеву в его скитаниях.
«От норвежских берегов до Усть-Цыльмы, от Соловков до персидских оазисов знакомы мне журавиные пути. Плавни Ледовитого океана, соловецкие дебри и леса Беломорья открыли мне нетленные клады народного духа: слова, песни и молитвы. Познал я, что невидимый народный Иерусалим — не сказка, а близкая, родимая подлинность, познал я, что кроме видимого устройства жизни русского народа как государства или вообще человеческого общества существует тайная, скрытая от гордых взоров иерархия, церковь невидимая — Святая Русь, что везде, в поморской ли избе, в олонецкой ли позёмке или в закаспийском кишлаке есть души, связанные между собой клятвой спасения мира, клятвой участия в плане Бога. И план этот — усовершенствование, раскрытие красоты лика Божия»…
Об этом обо всём Клюев рассказывал в 1922 году, когда не было уже в живых никого из родителей. И уж, естественно, крепкая печать лежала на устах Николая, пока здравствовала мать. Мотивы Востока и скопчества проявились в его стихах уже после смерти Прасковьи Дмитриевны. Именно её кончина развязала ему язык, а отнюдь не стремление «подладиться» под окружающую литературную среду «новой мифологией».
Вот с этим нажитым опытом (в
Сейчас же в письмах Николай, отвращаясь от городского интеллигентского блуда, пишет Ширяевцу не без иронии над происходившим на его глазах, над жалобами Ширяевца на любовную неудовлетворённость: «В феврале был в С. П. Б. Клычков, поэт из Тверской губернии из мужиков, читал там в литературном интимном театре под названием „Бродячая собака“ свои хрустальные песни, так его высмеяли за то, что он при чтении якобы выставил брюхо, хотя ни у одной петербургской сволочи нет такого прекрасного тела, как у Клычкова. Это высокий, с сокольими очами юноша, с алыми степными губами, с белой сахарной кожей… Для меня очень интересна твоя любовь и неудовлетворённость ею. Но я слыхал, что в ваших краях сарты прекрасно обходятся без преподавательниц из гимназий, употребляя для любви мальчиков, которых нарочно держат в чайных и духанах для гостей. Что бы тебе попробовать — по-сартски, авось бы и прилюбилось, раз уж тебя так разбирает, — да это теперь и в моде „в русском обществе“. Хвати бузы или какого-нибудь там чихирю, да и зачихирь поволжски. Только обязательно напиши мне о результатах…» В ответ на последовавшее недоумение Ширяевца такой откровенностью уточняет: «Почему тебе кажется, что мне не идёт говорить про любовь и сартские нравы — я страшно силён телом, и мне нет ещё 27-ми годов (на самом деле Клюев был годом старше. — С. К.). Встречался я с Клычковым, и всегда мы с ним целовались и дома, и на улице… Увидел бы я тебя, то разве бы удержался от поцелуев?..» Не исключено, что он здесь и проверял своего собеседника в отношении к нему самому (как проверял в другой области Леонида Семёнова — не выдержавшего этого испытания) и больше «давил» на интимную сторону в контрасте с описанными питерскими «игрищами»… А ещё подобные откровения в сочетании с похвальбой своим здоровьем, которое на самом деле было не очень хорошим (болезни преследовали Николая одна за другой — и для него, слабосильного, в самом деле было «свить сенный стог мудрее, чем создать „Войну и мир“ иль Шиллера балладу»), скорее, давали возможность заглушить страх смерти, который всё чаще и чаще одолевал его… Впрочем, подобные откровения возможны были для него лишь с человеком, которого он действительно считал близким себе по духу — чувство сиротства после ухода матери его не оставляло, а поведение расхвалившего его и рядящегося в близкого друга Городецкого уж слишком хорошо напомнило Николаю поведение Брихничёва.
«Потрясает невольно идущая Жизнь. Потрясает и грядущая гибель себя наружного: горьким соком одуванчика станет прекрасное, столь любимое тело моё. Чему я радуюсь, так это, к изумлению моему, народившимся Врагам своим: Иван Гус ел арбуз, Брихничёв корки подобрал, но от этого Гусом не стал — и Брихничёв стал Врагом моим. (Врагом-то врагом, только личные контакты все равно не прервались — и звал Брихничёв Клюева ещё с собой в дальнейшие странствия по Азии. — С. К.) Откуда-то вынырнуло и утвердилось понятие, что с появлением „Лесных былей“ эпосу Городецкого приведётся заяриться до смерти, и Городецкий закатил болотные пялки и загукал на мои песни, и т. д. и тому подобно…» (из письма Валерию Брюсову.) Это — констатация факта, а в письме Ширяевцу — дружеское увещевание: «Я предостерегаю тебя, Александр, в том, что тебе грозит опасность, если ты вывернешься наизнанку перед Городецкими. Боже тебя упаси исповедоваться перед ними, ибо им ничего и не нужно, как только высосать из тебя всё живое, новое, всю кровь, а потом, как паук муху, бросить одну сухую шкурку. Охотников до свежей человеческой крови среди книжных обзорщиков гораздо больше, чем в глубинах Африки. Городецкий написал про меня две статьи зоологически-хвалебные, подарил мне свои книги с надписями: „Брату великому слава“, но как только обнюхал меня кругом и около, узнал мою страну-песню (хотя на самом деле ничего не узнал), то перестал отвечать на мои письма и недавно заявил, что я выродился, так как эпос — не принадлежащая мне область (судя по всему, в этом выступлении Городецкий впрямую полемизировал с Гумилёвым, отвечая на слова последнего, что „в творчестве Клюева намечается возможность поистине большого эпоса“. — С. К.). Вероятно, он подразумевает свою „Иву“ (а ведь читал Клюев восторженные отзывы того же Гумилёва об „Иве“ и в „Гиперборее“, и в „Аполлоне“. — С. К.)… Вот, милый, каковы дела-то… Брат мой: не исповедуйся больше, не рассылай своих песен каждому. Не может укрыться город, на верху горы стоя…»
С нежностью и заботой, сочетающейся со строгой требовательностью, пишет Николай Ширяевцу о его стихах, поминая и «литературщину», и «неискусность», и «шелудивые слова», от коих надо избавляться. Жалуется на бедность и на то, что не дошёл до него гонорар за стихи ни из народнических «Заветов», ни из «Северных записок» — «тарана искусства по царизму», как называла их издательница Софья Чацкина («Получил ли ты с „Ежемесячного“ что и по скольку за строку? Пишу это потому, что очень нуждаюсь. Мама умерла: на руках у меня 70-летний отец, пеку и варю сам, мою пол, стираю — всё это надбавка к моей лямке») — и чередует эти жалобы с картинами северной красы, приглашает Александра бросить Ташкент, устроиться где-нибудь в Архангельском округе, шлёт ему открытки с изображениями родного края… «Ты правду сказал, что на нас с Клычковым ни<что> не висит, кроме бедности. Особенно прекрасен мой север с лесами, с озёрами, с избами такими же, каку<ю> я присылаю
Не из «сора» — из природной красы, из высокого строя Ветхого Завета, Евангелия, «Поморских ответов», из народной речи рождались клюевские стихи.
Понимание высокой жизни в духе — и поэзии расходятся у Клюева всё дальше и дальше, о чём он и пишет Ширяевцу, увещевая его в невозможности совмещать творчество с жизнью — обыденной ли и обеспеченной «литератора модного» — или общинной, братской, о чём вопрошал его Александр, и на что отвечал ему Николай, сомневаясь и в себе, и в намечаемых лишь пунктиром путях дальнейшего бытия: «Меня вовсе не радуют свои писанья. Вот издам ещё книжку, — и прикрою лавочку: потому что будь хоть семи пядей во лбу, — а Пушкинские премии будут получать Леониды Афанасьевы да Голенищевы-Кутузовы, — а тебе гнилая изба, вонючая лохань, первачный мякиш по праздникам, а так „кипятоцик с хлибцём“, сущик да день в неделю Крутикова каша с коровячим маслом, бессапожица и беспорточица, а за писания — фырканье г<оспод> поэтов да покровительственный басок г<оспод> издателей — вот и всё. И ты, милый, не жди ничего другого — предупреждаю тебя… Есть у тебя хлеба кусок, правда, горький, но в случае писательского успеха тебе не перепадёт и крошки… Ты говоришь про общину „Писателей из народа“. Я принимаю братство — житие вкупе вообще людей, а не одних писателей. Община осуществима легко при условии безбрачия и отречения от собственности и довольствования „насущным“. Какая радость жить вместе с людьми одного духа, одного Света в очах!.. Есть община в Воронежской губ<ернии>, основана Иваном Беневским по-толстовски, но мне что-то не по себе, когда подумаю об ней. Братству, Шура, писанье будет мешать. Только добровольная нищета и отречение от своей воли может соединить людей. Считать себя худшим под солнцем, благословить змею, когда она ужалит тебя смертельно, отдать себя в пищу тигрице, когда увидишь, что она голодна, — вот скрепы между людями. Всемирное, бесконечное сожаление — вот единственная программа общежития. Вере же в человека нужно поучиться, напр<имер>, у духоборов, или хлыстов-бельцов, а также у скопцов. Вот, братик мой, с кем надо тебе сойтись, если ты искренне ищешь Вечного и Жизни настоящей. Александр Добролюбов и Леонид Семёнов, два настоящих современных поэта, ушли к этим людям — бросив и прокляв так наз<ываемое> искусство, живут в бедности и в трудах земельных (сами дети вельмож), их молитвами спасёмся и мы. Аминь».
Клюев мечется внутренне. Он не может не понимать, что подобное «отречение» от мира, ведущее к созданию своего учения, и поиск своего спасения — воплощение предельного индивидуализма, завершение того духовного раскола, глобальный процесс которого начался в XVII веке. А соблазн — поистине велик. И не может Клюев не чувствовать, что выбор уже сделан, что с избранного пути уже не свернуть, что участие в литературном процессе наложило свои вериги, потяжелее тех, которые он некогда носил ради умерщвления плоти… А в это время продолжается за ним постоянная слежка властей предержащих. В Олонецком губернском жандармском управлении множатся донесения о распространении им противоправительственных брошюр среди участников Верхнепятницкого земского училища, о поездках в Москву, о пребывании в Санкт-Петербурге и проживании там на квартире зятя В. П. Расщеперина, наконец, о выходе стихотворных книг. И обо всём этом допрашивается его отец.
«Николай Алексеев Клюев, выбывший осенью прошлого (1912-го. — С. К.) года в Москву (донесение мое от 31 октября прошлого года за № 235), до нового года переслал из Москвы 270 рублей. Из разговора с отцом вахмистр Стриноголович узнал, что означенные деньги получены Клюевым-сыном в счёт причитающейся ему суммы в размере 750 руб. за издание им в одной из московских редакций сборника под названием „Братские песни“. Кроме того, по словам отца, сын его готовит к изданию ещё какие-то три книжки. Означенные выше деньги, а также вся корреспонденция получаются Клюевым-отцом не через волостное правление, отстоящее от дер. Делвачёво в 2-х верстах, а через Мариинское почтовое отделение, находящееся на расстоянии 8 вёрст от деревни. В данное время Клюев-сын проживает в С.-Петербурге по Усачёву пер. в д. № 16, кв. 11, у своего зятя Василия Расщеперина, служащего в каком-то судостроительном заводе в электрическом отделении. В 20-х числах сего февраля (1913 года. — С. К.) Клюев предполагает вернуться на родину.
Из всего вышеизложенного, принимая во внимание политическую неблагонадёжность Клюева-сына, является сомнение в законности источника, из коего получает Клюев деньги, а также не заключается ли в корреспонденции Клюева чего-либо преступного или, по меньшей мере, тенденциозного».
Газетная, журнальная, книжная жизнь требует своего — старания о гонорарах как единственном способе существования, которые действительно с трудом закрывают материальные прорехи. Заботы о публикациях и отзывах на книги — и хочешь не хочешь, а будешь интересоваться у издателя «Лесных былей» К. Некрасова и переизданием, и тиражом, и деньгами за него. И книги современников спрашивать будешь, дабы быть в курсе новейшей литературы, притворяясь при этом, что о Верхарне не слышал, Бальмонта почти не читал (дескать, подмогните несведущему!), да интересоваться мнением о своих стихах Ремизова, Философова да того же Михаила Кузмина… А что касается «культурных» и «некультурных» слов, то по этому поводу Клюев исчерпывающе объяснился с Виктором Миролюбовым, посылая ему для публикации в «Ежемесячном журнале» «Скрытный стих».
«…Сейчас же посылаю Вам мою новую поэму — был бы счастлив, если бы она Вам понравилась. Сложена она под нестерпимым натиском тех образов и слов, которыми в настоящее время полна деревня. Перекроить эти образы и слова так, чтобы они были по плечу людям, знающим народ поверхностно и вовсе не имеющим представления о внутреннем содержании „зарочных“, „потайных“, „отпускных“ слов бытового народного колдовства (я бы сказал, народного факиризма), которыми народ говорит со своей душой и с природой, — я считаю за великий грех. И потому в этой моей вещи, там, где того требовала гармония и власть слова, я оставлял нетронутыми подлинно народные слова и образы, которые прошу не принимать только за олонецкие, так как они (слова, наречие) держатся крепко, как я знаю из опыта, во всей северной России и Сибири. Некоторая густота образов и упоминаемых выше слов, которая на первый взгляд может показаться злоупотреблением ими, — создавалась в этом моём писании совершенно свободно по тем же тайным указаниям и законам, по которым, например, созданы индийские храмы, представляющие из себя для тонкого (на самом деле идущего не из глубин природы) вкуса европейца невообразимое нагромождение, безумное изобилие и хаос скульптур богов, тигров, женщин, слонов, многокрылых и многоликих существ…»