Никон
Шрифт:
Агишев, распаляясь какой-то неведомой злобой, истязал кнутом свою лошадку, и она неслась, как слепая. Сани плюхались в выбоины, кренились, раскатывались и шли боком. Стрелец покосился на своего ездока. Васька сидел как тряпичная кукла, сидел и улыбался все той же бессмысленной идиотской улыбкой.
Агишев, приметив впереди крутой спуск, не придержал лошадь, но снова ожег ее кнутом, да по брюху. Света невзвидя, лошадь рванула, Агишев выпустил из рук вожжи, рухнул с облучка на Ваську, и они вместе выпали из возка.
Лошадь
— Эх, мать честная! — Глаза у Агишева блуждали. — Чего делать-то? Может, вернемся?
— Пошли, лошадь нас подождет, — сказал Васька и затрусил босыми ногами по сверкающему следу от полозьев.
Лошадь не остановилась. Она, чуя впереди обоз, догнала его и долго шла, пристроясь к последним саням. Наконец кто-то заметил, что сани пусты, всполошились, доложили о происшествии князю Хованскому. Обоз остановился. Поглядели, кого нет, и только тогда отрядили трое саней со стрельцами на случай нападения волков.
Обоз продолжил движение, ночь близилась.
Верст пятнадцать, а то и все двадцать отшагал Василий Босой по студеной северной дороге. И ничего — обошлось будто бы.
А через неделю ночью прибежали за Никоном.
— Юродивый помирает!
Никон быстро оделся, но, одеваясь, услышал, как гудит за стенами дома жуткая северная пурга.
Встал на молитву, со стыдом думая о своей неохоте покинуть теплое жилище.
Пошел. Васька Босой занимал соседнюю избу.
Юродивый лежал под образами, в белой рубахе и в цепях.
— Нарядился в дорогу, — сказал он Никону и засмеялся.
Засмеялся как совсем здоровый человек. Никон вспыхнул, принимая ночной вызов к юродивому за глупейший розыгрыш. Но Васька, хохоча, сбросил с себя тулуп, покрывавший ноги, и Никон увидал, что Васькины ноги черны.
Хохоча, Васька тыкал рукою в Никона, и казалось, что цепь тоже смеется, позвякивая. Не обрывая дикого смеха, Васька стал подниматься, стараясь приблизить потное, изуродованное гримасой лицо к лицу митрополита. Не дотянулся, упал навзничь, и стало тихо.
«Боже мой, — подумал Никон, — что означает смех умиравшего? Знамение! Но о чем?»
И понял, что этот час останется с ним на всю жизнь.
Ни единой морщинкой не коробило Белое море, а паруса не болтались, паруса звенели от попутного ветра.
— Чудо! — сказал Никон. — Будто святые отцы Зосима и Савватий несут нас на дланях своих.
Он стоял на носу ладьи, то и дело трогая митру и поправляя облачение. Лицо его покрыли красные, мелкие, как денежки, пятна. Ему было суетно.
Соловки надвигались. Уже валуны в стенах можно разглядеть. Угловые башни толсты, в низких шапках — воины, поставленные в землю по грудь, дабы и шагу назад не могли сделать перед любой силой. В крутых лбах ни ума, ни коварства — одна только преданность.
Никон не был уверен, что примут его без сучка и задоринки. Игумен Анзерского соседнего монастыря, он в былые годы не ладил с соловецкими старцами. А старцы здесь были как эти башни, их даже царское слово, сказанное в сердцах, не страшило.
Года три тому назад царь повелел соловецкому игумену Илье поставить каменную церковь в Анзерском скиту. Никон хлопотал за своего учителя Елеазара, основателя скита. Соловецкий игумен Илья, получив царский наказ, не кинулся исполнять его тотчас, но, осердясь на старца Елеазара, велел посадить его в тюрьму. Держал в заточении, покуда блажь не прошла.
Правда, года еще не минуло, как митрополит Никон посвятил игумена в архимандриты, но всякого можно было ждать от гордеца. Забрать у монастыря мощи — все равно что в сокровищницу его залезть. Странники мощам ходят поклоняться. Не убудет ли поток ищущих спасения? А ну как бешеный Илья воспротивится царской воле?
У Хованского сотня стрельцов, а у Ильи не меньше пяти сотен…
От суетности мыслей душа митрополита ветшала, съеживалась, и он никак не мог обрести достоинства, внешнего и внутреннего, необходимого для совершения великой миссии.
Вдруг холодно мерцающие влажными каменьями стены монастыря пыхнули белыми облачками, и тотчас потрясенный воздух разорвался, поднял в небо птиц и вслед за пушками ударили колокола, изъявляя приходящим тяжко-торжественную, государственную радость.
Никон, помолодев лицом, в миг единый из человека, мающегося душою, предстал великим пастырем, готовым пасти хоть все мировое стадо овец словесных.
Митрополита и боярина встречали крестным ходом, иконой Боголюбской Богоматери, писанной с благословения святого Филиппа.
Архимандрит Илья, синеглаз, нос-репка, рыжий от веснушек, так и сиял простодушной радостью.
Слившись воедино, хозяева и гости, обойдя стену, вошли в монастырь Святыми воротами, со стороны Святого озера. Литургию служили в Преображенском соборе. Суровый каменный куб собора был бы мрачен, как аскет, когда б не луковки на барабанах да не шатер на главной кровле, столь высоко взлетевший в небо, что ни одна русская церковь и даже сам Успенский кремлевский собор не могли с ним тягаться.
После службы гостей повели в трапезную. Палата была огромная, под стать Грановитой. Свод залы держал каменный столб. Сам низкий, он высоко поднимал четыре каменных своих крыла, образуя четыре неба.
Угощение было устроено общее, для простых и великих, но великолепию стола могли и в Москве позавидовать.
Князь Хованский и окольничий Огнев повеселели наконец. Зато мрачен стал Никон.
— Таким столом не смирять грешную плоть, но зазывать ищущих легкой жизни.
— То в честь праздника, — сказал миролюбиво архимандрит Илья, и Никону понравилось, как это было сказано.