Никто, кроме нас!
Шрифт:
Но молчание американца будто лишило его сил. Он отпустил янки и ссутулился. Американец расправил камуфляж и вдруг сказал – почти без акцента:
– Ваш мальчьик промольчал. Нитчего не сказал.
– Я был учителем, – сказал Верещагин, поднимая на американца глаза. – Понимаете вы, я был учителем, я хотел всю жизнь учить таких, как он, нашей истории. Всего лишь учить их истории… – Его лицо опять дернулось, он махнул рукой. – Уходите… – мельком глянул на погоны американца, – капитан. Идите, идите.
Никто не возразил. Американец снова расправил форму на груди.
– Я
– Верните ему оружие, – сказал Верещагин. – И проводите его ко мне, нам надо поговорить. А умереть мы все всегда успеем. Никогда не надо торопиться умирать… мы все торопимся умирать и не успеваем жить… – и надсотник пошел по коридору.
В тишине было слышно, как он плачет – тяжело и хрипло, как будто разрывается металл…
– Может, выпьете? – спросил Пашка, не пряча от сотника опухших от слез глаз. – Я водку принесу. Настоящую.
– Паш, ты же знаешь, что я не пью, – покачал головой надсотник. Подумал и добавил: – Спасибо.
– А я бы выпил, – Пашка сцепил на столе пальцы. – Смешно, Олег Николаевич. Столько убитых. На каждой улице каждый день убитых детей подбирают. А я почему-то из-за него плакал. Мы с ним даже друзьями не были. Когда Сашка Коновалов погиб, я не плакал, а мы с ним с семи лет дружили… с моих семи, с его восьми. А тут взял и заплакал. Смешно, – повторил он. – Давайте я вам бутерброд сделаю. С копченкой. Есть копченка.
– Паш, не надо ничего, – поморщился Верещагин и тяжело лег, закинув на кровать ноги в ботинках. Потер грудь слева.
Болело сердце. Впервые в жизни – физически болело, а не фигурально выражаясь. «А вдруг сдохну?» – испугался надсотник. Хотел спросить у Пашки – пусть принесет корвалол. Корвалол пила мама. Боги, как она там? Конечно, девчонки ее не бросят, но как она там? А если узнают, что она – мать офицера РНВ? Или Кирсанов не оккупирован? Что им там делать, маленький городок, неважный…
Боль отступила. Так же внезапно, как пришла.
– Олег, – в комнату вошел Земцов. – Там к тебе ребята просятся.
Верещагин сел.
– Пусть идут сюда.
Почти сразу вошли – наверное, по всегдашней привычке ждали в коридоре рядом – Влад Захаров, Пашка Бессонов, девчонка – надсотник не помнил, как ее зовут, но в отряде она заправляла «женским» звеном. Встали в ряд в ногах кровати. Молча.
Офицер поднялся. И понял, что Влад – почти одного с ним роста.
– Мне… – Влад вдруг замолчал, и Верещагин подумал, что Пашка вот так же почти всегда запинался, когда волновался. А Влад – нет. – Мне скоро пятнадцать. Возьмите меня к себе. Ну, в дружину. Чтобы я не в разведку. Я не могу больше в разведку. Я все испорчу сразу.
Надсотник понял, о чем говорит парнишка. И кивнул:
– Хорошо. Пойдешь во вторую сотню, Земцов тебе все объяснит. А галстук… – Он помедлил. – Галстук снимешь? Ты же теперь не в отряде будешь…
На скулах Влада вспухли бугры. Он медленно покачал головой:
– Никогда.
– Хорошо, – повторил Верещагин. Посмотрел на Пашку и девчонку: – Вы не проситесь. Вас не возьму.
– Мы не за этим… – Пашка достал из сумки на поясе – школьной, обычной, какие еще недавно носили по моде у самого колена – свернутое отрядное знамя. Надсотник узнал его – переделанное из найденного в той самой комнате, обнаруженной Димкой, старого пионерского. – Мы… вот! – и он развернул большое полотнище с потускневшей золотой бахромой.
А вот буквы, вышитые по верхнему краю, сверкали свежим золотом – и Верещагин подумал, что их, наверное, вышивала именно эта девчонка…
Он посмотрел ей в лицо. И снова перевел взгляд на золотые буквы, чуть подрагивавшие в такт дрожи Пашкиных рук:
ОТРЯД ИМЕНИ
ДМИТРИЯ МЕДВЕДЕВА
Меня зовут Сережка
Я камень.
Я неподвижен.
Осколок гранита, обкатанный ветром и дождем. Лежит среди таких же, неотличимый от них, мертвый, увесистый и равнодушный. Глаз на нем не остановится.
Ему все равно.
Я камень.
Я неподвижен.
Боже скрывался под огромным обломком стены, лежавшим на остатках фундамента – эта пещерка в задней части соединялась с подвалом, откуда можно было выбраться в коллектор, выводивший на позиции 9-й интернациональной роты, на площадь Заставы. Козырьком выдававшийся над пещеркой кусок бетона затемнял ее; лаз переплетала выдранная арматура, на которой еще держались обломки и какая-то хрень. Все это создавало эффект тюлевой занавески – даже когда солнце светило прямо в лаз, оно не могло высветить то, что внутри. А темных щелей в развалинах полным-полно…
…Боже положил перед собой начерченную на куске картона карточку, серую от карандашных пометок – свежих и стертых, понятных ему одному.
Так. Позавчера ОН убил отца. Вчера ОН не стрелял. Мест, где ОН может находиться – шесть: водослив; дырявый забор из бетонных плит; развалины воздухозаборника; окна – первый этаж прямо напротив него, первый этаж на тринадцать часов, второй этаж на четырнадцать часов.
Водослив – триста метров. Это вряд ли, уж больно лезет в глаза это укрытие, да и солнце при заходе просвечивает почти всю трубу навылет. Правда, там есть какая-то куча мусора.
Забор. Много дыр. Триста метров. Когда солнце всходит, невозможно понять, что за ним, а снайпер может стрелять из каждой дыры. Но очевидцы говорят, что звук выстрела всегда как бы двойной – так бывает обычно, если стреляют из помещений.
Воздухозаборник. Триста пятьдесят метров… Вообще-то – самое подходящее место, там полно таких же щелей, как эта, в которой лежит он сам. Но уж больно подходящее. Прямо глаз режет. Вряд ли…
Первое окно. Четыреста метров. Прямо за воздухозаборником, даже видно плоховато. Но можно различить комнату, относительно целую, в которой висит тюлевая занавеска. Занавеска – это интересно. Из-за настоящих тюлевых занавесок обожают стрелять новички, это можно… но уж больно тупо. Именно для новичка. А ОН не новичок.