Никто пути пройденного у нас не отберет
Шрифт:
Я любил Сталина, любил его улыбку. У меня в заветной тетрадке была его фотография – в белом кителе, со Светланой на руках, у южного моря. В затянувшуюся бомбежку на 7-е ноября сорок первого мы в бомбоубежище под зданием Управления Октябрьской железной дороги – это напротив Александринского театра – слушали его речь и историческое бульканье воды в его стакане, когда он делал паузу и отпивал глоток. И я плакал от веры в него и от любви к нему. Он умел говорить образно и ценил юмор. Это он сказал (или повторил какого-то классика): «Полное единодушие бывает только на кладбище».
Отлично
И когда ему захотелось полного единодушия, он начал превращать страну в подобие кладбища, ибо у него дела не расходились со словами.
Поразителен его интерес к языку накануне смерти. В начале пятидесятых я с интересом изучал в военно-морском училище «Марксизм и вопросы языкознания». Читать труд дилетанта о проблемах языка куда занятнее, нежели сочинения ученого-языковеда. Над последними умрешь со скуки.
Сквозь треск пустых речей и славословий он слышал накануне смерти гробовую тишину народного молчания – «народ безмолвствует». А в этой тишине молчания он слышал грозные слова, и он взялся за проблемы языковедения, ибо только слова, язык не подчинялись его воле и продолжали где-то жить и копошиться.
Занятно, что и говорливый Никита Сергеевич среди забот и хлопот по догонянию Америки нашел время заняться языковой реформой.
Первые седые волосы у меня появились, когда я был всего лишь лейтенантом. Мой подчиненный матрос Амелькин во время выборов зашел в кабину для тайности голосования. Это было ЧП на весь Северный флот. Матрос сидел в кабине не меньше часа. Страшный час моей жизни. Потом оказалось, что Амелькин – отменный патриот. В кабине на бланке бюллетеня он сочинял стихи, посвященные Сталину. Они ненамного отличаются от отцовского сочинения про Чкалова.
Второй по возрасту после Матюни была тетя Оля. Ее муж, мой дядя Сережа, тоже был штабс-капитаном, фамилия его была Васильев, а отчества не помню. Сперва их семейство выслали в Саратов, потом всех посадили. Дядя Сережа и его дочь Кира умерли в лагере от голода уже после начала войны. После революции дядя Сережа работал корректором в типографии и любил сам ремонтировать сапоги.
Дольше всех теть продержалась на этом свете тетя Оля – единственная из сестер матери, которая сама провела многие годы в лагерях, – так почему-то случается довольно часто: кто оттуда выходил живым, как бы сдавал экзамен на выживаемость.
Так вот, хорошенькое было положение у отца, когда все материнские родственники при первых признаках сгущения туч над головами бежали, естественно, за помощью к нему – прокурору. И какова была у отца выдержка, ежели он так и не оформил официально развода с матерью (это я из того вывожу, что после смерти отца пенсию за него – четыреста рублей теми деньгами – получала мать, а не Надина).
Как-то из каких-то южных плаваний я привез много кораллов. И вдруг решил один коралл отвезти отцу на могилу, ибо решил, что был он революционным романтиком, а все романтики – в чем-то наивные и хорошие люди.
Я верю в нашу молодежь.
Нельзя жить, не веря в нее.
Я верю, что рано или не слишком уж поздно молодежь оживит все омертвелое, что накопилось за десятилетия в стране и народе.
Отец не был членом партии. Зато очень гордился моим ранним вступлением в нее.
Неудачливый революционер М. И. Муравьев-Апостол писал на закате дней: «Каждый раз, когда я ухожу от настоящего и возвращаюсь к прошедшему, я нахожу в нем значительно больше теплоты. Разница в обоих моментах выражается словом: любили. Мы были дети 1812 года. Принести в жертву все, даже саму жизнь ради любви к Отечеству, было сердечным побуждением. Наши чувства были чужды эгоизма. Бог свидетель этому…»
Пускай это звучит выспренно, но мое поколение военных подростков были и есть дети 1941 года: тогда мы научились любить Отечество.
Под сенью русских сфинксов в Коломне
Усядься, муза; ручки в рукава,
Под лавку ножки! Не вертись, резвушка!
Без сомнения, немногим из вас… известна хорошо та часть города, которую называют Коломной… Тут совершенно другой свет, и, въехавши в уединенные коломенские улицы, вы, кажется, слышите, как оставляют вас молодые желания и порывы.
Именно тут-то, в Коломне, молодые желания и порывы никак меня не оставляли и, увы, довели до греха.
В конце сороковых годов на Фонтанке возле отсутствовавшего в те времена Египетского моста стояли под гранитной стенкой наши шлюпки – штук двадцать шестивесельных ялов в два ряда, цугом, на фалинях. Шлюпки принадлежали Первому Балтийскому высшему военно-морскому училищу. Плавсредства – вещь ценная. И потому здесь дежурили круглосуточно два курсанта. Пост этот так и назывался – «У шлюпок». На двадцать четыре часа ты исчезал из казармы в коломенские нети – это было замечательно. Особенно в белые уже ночи – в конце мая, в начале июня.
На посту разрешалось читать. Сидишь себе на корме концевой шлюпки, почитываешь «Кавалера Золотой Звезды», покуриваешь отсыревшую махру и поплевываешь за борт – в грязную воду, где плывут и плывут в Финский залив, в дальние моря и океаны, как нынче пишут в словарях, «средства механической защиты от венерических заболеваний и для предупреждения беременности».
Черт, сколько этих средств несли в конце сороковых Фонтанка, и Мойка, и канал Грибоедова, да и сама державная Нева! Суровый запрет на аборты – дабы поскорей восполнить те двадцать миллионов, которые полегли от Ленинграда до Берлина. Плюс никаких еще тревог и забот об охране окружающей среды.
Нагляделся я со шлюпок на эти средства механической защиты производства завода «Красный треугольник» в нежной юности на всю катушку. По первым разам с души перло, есть не мог, хотя страдал еще ощущением беспрерывного голода. Потом, конечно, привык, перестал замечать, ибо душа моя тянулась к поэтическому, к живописи и к первой, светлой, чище подснежника, любви.
Об этом и мечталось в мои двадцать лет на посту у шлюпок и в августовские, уже темные, ночи, и в первые ночные морозцы сентября, когда из широких печных труб на крышах старинных домов начинали куриться дровяные дымы, ну и, конечно, особенно хорошо мечталось в белые ночи. Глядишь из шлюпки, как с вечера освещаются семейными, абажурными огнями окна, а потом гаснут, и тогда на набережных остаются только бессмысленно мигающие в пустоте светофоры.