Ночь после выпуска (сборник)
Шрифт:
И Санька взвился, его лицо потекло красными пятнами:
– Врет! Врет! Не хвастался!.. У меня даже ножа нет! Обыщите! Нет ножа!
– О каком ноже речь? Ты что? – Глаза Анны Петровны утратили прозрачность, стали обычными – испуганными.
Но Минька, тихий Минька с яростью накинулся на Саньку:
– Ты все можешь, ты и ножом! Про твой нож Колька хвастался!
– Ничего я не хвастался! Ничего не знаю! – завертелся ужом Колька Лысков.
– Честное слово! Дюшка добрый. Дюшка даже лягушку… Дюшка слабей себя никогда не обидит! А Санька
– Чего он на меня? Ну чего?.. Никакого ножа… Вот глядите, вот… – Санька начал выворачивать перед всеми пустые карманы.
– Он трус! Он только на слабых. Потому Дюшка и кирпич… Знал – Санька тогда на него не полезет, испугается. И верно, верно – Дюшка давно этот кирпич таскал в портфеле. Давно, но не ударил же им Саньку. Убить мог? Это Дюшка-то? Саньку! Отпугивать только. Санька – трус: на сильного никогда!..
– Ну-у, Минька, н-ну-у!
– Слышите?.. Он и сейчас… Он теперь меня… Мне тоже кирпич… Житья Санька не даст! Мне тоже кирпич нужен!..
– Ну-у, Минька, н-ну-у!
Санька стоял посреди кабинета всклокоченный, с пятнистым лицом, с выкаченными зелеными глазами, вывернутыми карманами.
Лежал рыжий кирпич на зеленом столе. Все молчали, пораженные яростью тихого, маленького, слабого Миньки. И только Зоя Ивановна, молодая учительница, изумленно выдохнула свое:
– Как-кой ужас!
Александр Матросов своей грудью закрыл амбразуру с пулеметом, чтобы спасти товарищей. Александр Матросов – герой, человек великой души, о нем написаны книги.
До сих пор великой души люди – те, кто своей грудью, своей жизнью ради товарищей! – жили для Дюшки только в книгах. В Куделине таких не наблюдалось. Великой души люди, казалось, непременно должны быть и велики ростом, широки в плечах, красивы лицом.
У Миньки узкие плечи, писклявый голос. И жил Минька все время рядом, на улице Жана Поля Марата, ничего геройского в нем не было – самый слабый из ребят, самый трусливый.
И вот Минька против Саньки! Санька слабых не жалеет. Санька не даст проходу. Минька добровольно испортил себе жизнь, чтоб спасти Дюшку. Закрыл грудью.
А ведь он, Дюшка, всегда немного презирал Миньку – слабей, беспомощней.
От Дюшки шарахнулась Римка, от Дюшки отвернулся Левка Гайзер, дома Дюшка устроил истерику. Сам себе противен. Стоит ли такому жить на свете? Кому нужен?
Оказывается, нужен! Грудью за него.
Минька, Минька…
…Утром Дюшка повернул не к школе, а к Минькиному дому. Санька станет сторожить Миньку. Рядом с Минькой всегда будет он, Дюшка.
Портфель непривычно легкий, тощий – кирпич больше не нужен. Пусть сунется Санька, нет перед ним страха! Пусть сунется к Миньке!
Минька нисколько не удивился, что Дюшка ожидает его у крыльца. В мешковатом, старательно застегнутом на все пуговицы пиджаке, со своим большим потертым ранцем, узкое лицо прозрачно и сурово. Эта суровость так была непривычна для Миньки, что Дюшка вместо «здравствуй» встревоженно спросил:
– Ты чего?
– Ничего, Дюшка.
– Нет, Минька, что-то есть, я вижу.
– Ты слышал, как он вчера, каким голосом: «Н-ну-у, Минька»? Убьет, ему что.
– Пусть прежде меня.
– Но ведь ты же не всегда со мной ходить будешь.
– Всегда, Минька.
– Да я и сам хочу… Сам за себя! Как ты, Дюшка.
Минька судорожно расстегнул пуговицы, распахнул полу – за брючным ремнем торчала деревянная ручка ножа.
– Ты что?
– Кирпич хотел, но с кирпичом меня Санька сразу… Это тебя он с кирпичом боится, а меня – нет. Такого гада мне только… железом.
– С ума сошел, Минька!
– Сойдешь, когда всю ночь уснуть не мог.
– Унеси, Минька, нож обратно.
– Нет!
– Силой, Минька, отберу!
– Нет, Дюшка, не сделаешь этого.
– Тогда прошу тебя, Минька…
Минька помялся, поежился, помигал и уступил:
– Я его под крыльцо пока… С тобой буду без ножа. А без тебя, Дюшка… Хочу сам за себя, как ты.
Нелепый кухонный нож с деревянной ручкой пугал Дюшку. Но Минька стал вдруг упрям.
Под вечер, после работы, мать и отец принимали гостя. Вернее, гость пришел только к матери. Тот самый Гринченко, о котором Дюшка так часто слышал: еле жив, при смерти. Два дня назад Гринченко выписали из больницы, сейчас его угощали чаем.
Это был вовсе не хилый человек, а громоздкий, с глухим, нутряным, густым голосом, с темным губастым лицом, сплавщик, одетый по-праздничному – в темно-синий в полоску костюм, в галстуке, завязанном таким толстым узлом, что он мешал двигаться массивному подбородку. И только запавшие глаза и тупые кости скул, проступающие сквозь темную пористую кожу, напоминали о болезни, не совсем еще покинувшей мощное тело.
Гринченко пришел в гости к матери, но разговор вел лишь с отцом.
– Скажу вам, Федор Андреевич, какой это чело век Вера Николаевна, супруга ваша. Святая сказать – мало! Кто ей я? Ни сват, ни брат, даже за столом вместе не сиживали, хлеб, соль, водку пополам не делили. И добро бы я, Степка Гринченко, уж очень полезен державе нашей был. Так нет этого. Работяга обычный. Любил рубль длинный сорвать, водку любил, баб и всякое прочее безыдейное. И вот из-за меня, из-за безыдейного, эта женщина ночами не спала, своим здоровьем тратилась, можно сказать, колотилась самым героическим образом.
Мать виновато посмеивалась, а отец серьезно соглашался:
– Что есть, то есть, не отымешь – самозабвенна.
– Тыщи лет люди Богородицу хвалили. А за что, позвольте спросить? Только за то, что Христа родила да вынянчила. Любая баба на такое, скажу, способна. Вот пусть-ко Богородица с эдаким, как я, понянчится. Не ради Бога великого, чтоб потом аллилуйю многие века пели, а ради простого человека, без надежды всякой, что тебе там вечную славу отвалят или награду золотую на грудь. Тут тебе Богородицы мало, тут уж выше бери.