Ночлег Франсуа Вийона
Шрифт:
Это было в последних числах ноября 1456 года. В Париже с нескончаемым, неутомимым упорством шел снег. Временами на улицы налетал ветер и тут же вздымал снежный смерч; временами наступало затишье, и тогда из темноты ночного неба в безмолвном кружении валили неисчислимые крупные хлопья. Бедному люду, поглядывавшему на все это из-под намокших бровей, оставалось только дивиться, откуда берется столько снега. Мэтр Франсуа Вийон, стоя днем у окна таверны, выдвинул такое предположение: то ли это языческий Юпитер щиплет гусей на Олимпе, то ли это линяют святые ангелы. Сам он всего лишь скромный магистр искусств и в вопросах, касающихся божественного, не смеет делать выводы. Дурашливый старый кюре из Монтаржи, затесавшийся
Воздух резал легкие, хотя лишь слегка подмораживало; хлопья были большие, влажные, липкие. Весь город словно укутали в простыню. Целая армия могла пройти из одного его конца в другой, и никто не услышал бы ни звука. Если пролетали в небе запоздалые птицы, то остров Ситэ виделся им как большая белая заплата, а мосты — как тонкие белые швы на черном полотнище реки. Высоко над землей снег садился на рельефы башен Собора Парижской богоматери. Многие ниши были сплошь забиты им, многие статуи надели высокие снеговые колпаки на свои рогатые или коронованные головы. Химеры на водостоках превратились в длинные, свисавшие вниз носы. На резьбе карнизов наросли сбившиеся на сторону подушки. В перерывы, когда ветер стихал, был слышен приглушенный звук капели по плитам паперти.
Кладбище Сен Жан получило свою долю снега. Все могилы были благолепно укрыты; высокие белые крыши стояли вокруг в своем важном уборе, почтенные буржуа уже давно почивали в постелях, напялив на себя колпаки, не менее белоснежные, чем те, что были на их обиталищах; по всей округе ни огонька, кроме слабого мигания фонаря, качавшегося на церковных хорах и отбрасывавшего при каждом размахе причудливые тени. Еще не пробило десяти, когда мимо кладбища Сен Жан, похлопывая рукавицами, прошли патрульные с фонарями и алебардами — прошли и не обнаружили ничего подозрительного в этих местах.
Но там, притулившись к кладбищенской стене, стоял домишко, и в нем единственном на всей похрапывающей во сне улице не спали, и это было явно не к добру. Снаружи его почти ничто не выдавало: только струйка дыма из трубы; темное пятно там, где снег подтаял на крыше, и несколько полу занесенных следов на пороге. Но внутри, за закрытыми ставнями, поэт Франсуа Вийон и кое кто из воровской шайки, с которой он водился, коротали ночь за бутылкой вина.
Большая куча раскаленных углей в сводчатом камине рдела и дышала палящим жаром. Перед огнем, высоко подоткнув рясу и грея у гостеприимного огня свои жирные голые ноги, сидел монах пикардиец Домине Николае. Его могучая тень надвое рассекала комнату, свет из камина еле пробивался по обе стороны его тучного тела и маленькой лужицей лежал между широко расставленными ногами. Одутловатая физиономия этого запойного пьяницы была вся покрыта сеткой мелких жилок, обычно багровых, а теперь бледно фиолетовых, потому что хоть он и грел спину, но холод кусал его спереди. Капюшон рясы был у него откинут и топорщился двумя странными наростами по сторонам бычьей шеи. Так он восседал, ворча что то себе под нос и рассекая комнату надвое своей мощной тенью.
По правую его руку Вийон и Ги Табари склонялись над куском пергамента: Вийон сочинял балладу, которую позднее назвал «Балладой о жареной рыбе», а Табари восторженно лопотал что то у него за плечом. Поэт был весьма невзрачный человек: небольшого роста, с впалыми щеками и жидкими черными прядями волос. Его двадцать четыре года сказывались в нем лихорадочным оживлением. Жадность проложила морщины у него под глазами, недобрые улыбки — складочки вокруг рта. В этом лице боролись волк со свиньей. Своим уродством, резкостью черт оно красноречиво говорило о всех земных страстях. Руки у поэта были маленькие, цепкие и узловатые, как веревки, пальцы все время мелькали перед его лицом со страстной выразительностью движений. Что касается Табари, то его приплюснутый нос и слюнявый рот так и говорили о разливанной, благодушной, восторженной глупости; он стал вором (так же как мог бы стать наитишайшим буржуа) силой всемогущего случая, который управляет судьбой гусей и ослов во образе человеческом.
По другую руку монаха играли в карты Монтиньи и Тевенен Пансет. В первом, как в павшем ангеле, еще сохранился какой то след благородного происхождения и воспитания: что то стройное, гибкое, изысканное в фигуре, что то орлиное и мрачное в выражении лица. А бедняга Тевенен был сегодня в ударе: днем ему удалась одна мошенническая проделка в предместье СенЖак, а теперь он выигрывал у Монтиньи. Довольная улыбка расплылась на его лице, его розовая лысина сияла в венке рыжих кудрей, изрядное брюшко сотрясалось от подавляемого смеха каждый раз, как он загребал выигрыш.
— Ставишь или кончать? — спросил Тевенен.
Монтиньи угрюмо кивнул.
— «Есть предпочтут иные люди, — писал Вийон, — на позолоченной посуде». Ну, помоги же мне, Гвидо!
Табари хихикнул.
— «Или хотя б на серебре», — писал поэт.
Ветер снаружи усиливался, он гнал перед собой снег, и временами вой его переходил в торжествующий рев, а потом в замогильные стенания в трубе. Мороз к ночи крепчал. Вийон, выпятив губы, передразнивал голос ветра, издавая нечто среднее между свистом и стоном. Именно этот талант беспокойного поэта больше всего не нравился пикардийскому монаху.
— Неужели вы не слышите, как он завывает у виселицы? — сказал Вийон.
— И все они там сейчас отплясывают в воздухе дьявольскую жигу. Пляшите, пляшите, молодчики, все равно не согреетесь! Фу! Ну и вихрь! Наверняка кто нибудь сорвался! Одним яблочком меньше на трехногой яблоне! А небось и холодно же теперь, Домине, на дороге в Сен Дени? — сказал он.
Домине Николае мигнул обоими глазами, и кадык у него передернуло, словно он поперхнулся. Монфокон, самая ужасная из виселиц Парижа, видна была как раз с дороги в Сен Дени, и слова Вийона задели его за живое. А Табари, тот всласть посмеялся шутке насчет яблочек — никогда еще он не слышал ничего смешнее. Он держался за бока и всхлипывал от хохота. Вийон щелкнул собутыльника по носу, отчего смех его перешел в приступ кашля.
— Будет ржать, — сказал Вийон, — придумай лучше рифму на «рыба».
— Ставишь или кончать? — ворчливо спросил Монтиньи.
— Конечно, ставлю, — ответил Тевенен.
— Есть там что нибудь в бутылке? — спросил монах.
— А ты откупорь другую, — сказал Вийон. — Неужели ты все еще надеешься наполнить такую бочку, как твое брюхо, такой малостью, как бутылка? И как ты рассчитываешь вознестись на небо? Сколько потребуется ангелов, чтобы поднять одного монаха из Пикардии? Или ты вообразил себя новым Илией и ждешь, что за тобой пришлют колесницу?
— Hominibus imporssibile [1] , — ответил монах, наполняя свой стакан.
Табари был вне себя от восторга. Вийон еще раз щелкнул его по носу.
— Смейся моим шуткам, — сказал он.
— Но ведь смешно, — возразил Табари.
Вийон состроил ему рожу.
— Придумывай рифму на «рыба», — сказал он. — Что ты смыслишь в латыни? Тебе же лучше будет, если ничего не поймешь на страшном суде, когда дьявол призовет к ответу Гвидо Табари, клирика, — сам дьявол с большим горбом и докрасна раскаленными когтями. А раз уж речь зашла о дьяволе, — добавил он шепотом, — то посмотри на Монтиньи.
1
Для человека сие невозможно(лат.)