Ночные дороги
Шрифт:
– Ты не находишь, что все это действительно нелепо? – сказал я, больше рассуждая вслух, чем обращаясь к Сюзанне. – Зачем было нужно, чтобы три человека – один старый алкоголик, другой, которого природа не предназначила для мышления, и ты, которая была бедной девушкой, ходившей по тротуару, – чтобы всех вас сейчас губила непогрешимая память и сумасшествие Васильева и тень Ницше, которого ты называешь «Ниш»?
Васильев сказал Сюзанне, что преследующая его организация рассчитала все самые отдаленные возможности, самые невероятные случайности – и они решили, что Васильев от них уйти не может. Но, отдавая должное их искусству, он все же имел право считать себя выше их, так как, по его словам, он обладал той мгновенной гибкостью воображения, которая опрокидывает самые лучшие расчеты и носит в себе начала некоей, как он выразился, смертельной гениальности. В его рассуждениях была все-таки некоторая зловещая убедительность; и если бы предположить, что эта мифическая организация, занявшая последнее свободное место в его перегруженном убийствами воображении, существовала бы на самом деле, то – как показали
Он не явился на следующий вечер ни к Федорченко, ни к себе домой. Прошел еще день – его не было. Я внимательно читал хронику происшествий в газетах, надеясь найти что-либо о Васильеве; но за эти два дня не произошло ничего необыкновенного, если не считать того, что прошлой ночью на одном из мостов через Сену был смертельно ранен тремя револьверными выстрелами французский коммерсант Дюбуа, возвращавшийся с дружеского обеда к себе домой, в Auteuil; он умер через несколько часов в госпитале, после него остались жена и двое детей. Убийце удалось скрыться, но полиция напала на его след, как это было официально заявлено в газетах. Я не мог придать значения этому случайному убийству. Единственное, что мне показалось подозрительным, – это что не было ограбления и что, с другой стороны, полицейское следствие не могло найти, несмотря на многочисленные допросы всех или почти всех, кто знал убитого, никакого мотива преступления. Убитый коммерсант был семейный человек, мягкого, по-видимому, характера; у него не было ни любовной драмы, ни политических взглядов, ни даже врагов. Одним словом, убийство его представлялось непостижимым. Впрочем, как это было неоднократно доказано уголовной хроникой, достаточно было предположить, что, во-первых, убийца вообще неизвестен полиции, то есть не является профессиональным преступником, во-вторых, констатировать отсутствие внешних и очевидных причин убийства и, в-третьих, убедиться, что ближайшие друзья и знакомые убитого не знают лично этого убийцы, чтобы сделать неизбежный вывод: при таких условиях всякое полицейское следствие должно было бы упереться в тупик и не имело бы никаких или почти никаких шансов найти преступника. И я был склонен думать, что это одна из многочисленных трагедий, о которой мы никогда ничего не узнаем, кроме того, что был коммерсант Дюбуа, живший там-то, и что теперь его нет, так как он был убит неизвестным человеком по неизвестным причинам. Смерть его представляла для меня только случайный интерес, так как казалась связанной не с непосредственной корыстью или местью, а с какими-то другими причинами, более возвышенного, или менее низменного, или, во всяком случае, не совсем обыкновенного характера. Но на следующее утро я купил другую газету, где была напечатана фотография убитого; и я сидел и смотрел почти с ужасом на это лицо, потому что теперь я наверное знал, как все произошло: убитый был плотным человеком с большой черной бородой. Сюзанна сказала мне, что Васильев ушел в двенадцать часов ночи, преступление было совершено около двух часов, то есть через полчаса после его ухода; мраморные часы Сюзанны отставали ровно на полтора часа. Дюбуа – в газетах приводилась его биография – никогда не выезжал из Франции. Размышляя о его судьбе, я все возвращался к этому нелепому стечению случайностей: если бы он не носил бороды, он, конечно, остался бы жив, так как мне представлялось несомненным, что Васильев принял его за своего воображаемого и постоянного преследователя, злополучного левантинца, именно того смуглого человека с бородой, о котором он рассказывал мне вечером, когда мы вместе с ним уходили от Федорченко. Но сам Васильев скрылся бесследно. Было очевидно, однако, что он боялся не французской полиции, которая едва знала о его существовании и, конечно, не могла подозревать его в чем бы то ни было. Через несколько дней его судьба стала известна: его труп был вытащен из Сены, и вскрытие, не обнаружившее на теле никаких признаков насилия, убедило власти в том, что речь могла идти только о самоубийстве. Васильев нашел способ обмануть своих столь же многочисленных, сколь воображаемых врагов; это и было – сначала три револьверных выстрела в левантинца, потом прыжок с моста в ледяную воду Сены – тем проявлением смертельной гениальности, о которой он говорил, той последней вспышкой интуиции, которая так безошибочно довела его от истории террористических заговоров и рассуждений о Ницше до парижского моста через Сену, в эту мартовскую, туманную и прохладную, ночь.
В тот день, когда я прочел сообщение о смерти Васильева, я поспешил одеться, чтобы уйти из дому как можно раньше; но Сюзанна все же успела прибежать ко мне. Не здороваясь, не спрашивая ни о чем и держа в руках газету, она закричала: – Он умер! Он умер! – Потом, передохнув, она спросила меня: – Ты уже знаешь?
– Да, да, – сказал я. – Я думаю теперь о том, что будет дальше.
– Федор говорит, что его убили, что этого нельзя так оставить. Он вне себя, он не спит уже вторую ночь. Я тебя умоляю, пойди поговори с ним.
– Оставь меня в покое, – сказал я. – Я этого не собираюсь делать.
– Только ты можешь спасти меня.
– Ты преувеличиваешь, я тут ничего не могу сделать.
– Я сделаю все, что ты хочешь, – сказала Сюзанна. – Все, ты понимаешь? Хочешь денег? Я дам тебе денег. Хочешь другое? Я тебе дам это.
– Я хочу только одного, – сказал я с раздражением. – Я хочу, чтобы ты оставила меня в покое. Мне уже поперек горла стоят твои сумасшедшие и генералы, которых похищают. Это меня не касается. Почему ты так цепляешься за меня?
Она села в кресло. Я посмотрел на нее, она была бледнее, чем обыкновенно. Она откинула голову назад и закрыла глаза; руки ее повисли по бокам кресла.
– Трюк с обмороком мне известен, Сюзанна, ты знаешь? – сказал я.
– Нет, нет, это не то, – пробормотала она едва слышно, – нет, это более значительно.
– Что еще?
– Я думаю, – прошептала она и вздохнула, – что я жду ребенка.
Мне удалось не без труда уклониться от визита к Федорченко; я по-прежнему советовал Сюзанне уехать в деревню. И когда наконец она ушла, я вздохнул свободно и, немного погодя, вышел на улицу. Был весенний блистательный день, в прозрачном воздухе стояла дрожащая прохлада, – и я с наслаждением подумал, что можно забыть обо всей этой навязчивой трагедии и вспомнить о иных вещах, которые были далеки от меня и прекрасны, и чем дальше, тем прекраснее, чем прекраснее, тем дальше.
На следующую ночь я рассказал Платону историю Васильева. Он слушал со своим обычным высокомерно-небрежным видом, с тем своим «защитным» выражением лица, которое становилось все постояннее и характернее по мере того, как его социальное и денежное положение делалось безнадежнее. В то время как у большинства людей, имевших несчастье находиться в затянувшемся бедственном положении, лица приобретали неприятную развязность, часто переходящую в угодливость, лицо Платона следовало совершенно противоположному принципу. Но любезность его оставалась прежней. Он был одним из тех пяти или шести человек – за всю мою жизнь, – с которыми я мог подолгу разговаривать, и, во всяком случае, единственным французом, не казавшимся мне идеально чуждым и далеким собеседником. Не знаю, было ли бы это так, если бы я с ним познакомился в пору его благополучного существования. Но теперь, пережив множество неудач и дойдя до глубокого несчастья и нищеты, он приобрел ту гибкость души и понимания, которую можно, пожалуй, сравнить с какой-то особенной личной одаренностью человека, как талант художника или дар композитора. Как большинство по-настоящему думающих людей, он был сильнее в отрицательных суждениях, нежели в положительных. Если только речь не шла о политической программе, он склонен был сомневаться – как он не раз говорил мне это – в подлинном существовании каких бы то ни было схем и построений, претендующих на известную стройность и законченность, искусственность которых ему почти всегда казалась очевидной. В том же, что касалось политики, его принципы – религия, семейный очаг, король – были так беспомощно наивны, что казалось удивительным, как Платон мог утверждать это. Он, впрочем, никогда не защищал своих взглядов на этот вопрос и говорил о нем в извиняющемся тоне, точно сам чувствовал, что совершал какую-то неловкость. Когда я ему рассказал, как жил и умер Васильев, и выразил уверенность, что убийцей французского коммерсанта был именно он, Платон с сомнением покачал головой.
– Ваша теория о том, каким путем он дошел до смерти, – сказал он, – имеет, быть может, основания, это, в конце концов, довольно вероятно. Но что касается убийства, то ваше предположение представляется мне более спорным.
– Однако обстоятельства или, вернее, совпадения…
– Я не утверждаю категорически, что это произошло иначе, – сказал Платон. – Но можно ли быть в этом уверенным? Васильев мог проходить по другому мосту; Васильев мог броситься в воду не непременно с моста; и, судя по тому, как вы его описываете, этот человек в какой-то мере медлительный и для которого прыжок, вообще говоря, не характерен, а характерно, скорее, сползание или скольжение.
– Вы говорите об этом так, как если бы речь шла о балетной фигуре.
– Да, – спокойно ответил Платон, – пластика не есть прерогатива эстрады или сцены. Разложите на ряд последовательных движений жизнь данного субъекта; вы увидите, что ему свойственны именно те, а не иные фигуры. Вот вы, например, волочите ноги, когда идете, – это происходит оттого, что вы думаете на ходу. Ваши движения становятся легкими, только когда вы бежите или делаете гимнастику. Если бы вы пытались размышлять в такие минуты, вы были бы очень плохим спортсменом. Мне легче представить себе Васильева, который медленно спускается по берегу и входит в воду.
– Кто же в таком случае убил Дюбуа?
– Что мы знаем о жизни Дюбуа? – сказал Платон, пожав плечами. – Ничего, кроме самых обыкновенных фактов в их самой обыкновенной последовательности. У него могли быть знакомства, о которых никто не подозревал, могла быть драма, оставшаяся неизвестной; наконец, – и хотя это кажется наименее вероятным, но это не абсолютно недопустимо, – по мосту в эту ночь мог проходить другой сумасшедший. Вы, как ночной шофер, должны знать, что в Париже их чрезвычайно много.
Мне казалась особенно подчеркнутой вся нелепость этой трагедии, жертвой которой стала Сюзанна, но Платон не согласился со мной и тут. По его мнению, один факт, что Сюзанна была проституткой, оставлял широкое поле для самых разных и трагических предположений о ее судьбе.
– В отправном пункте мы видим уже аномалию, – сказал он. – Почему вы хотите, чтобы остальное было естественно?
– Да, конечно. Но все-таки – Сюзанна, исчезновение русского генерала и Ницше? Что может быть нелепее?