Ночные дороги
Шрифт:
– Я полагаю, что это были бы прекрасные коммерсанты, – сказал Платон.
– Очень может быть.
Мы дошли до Монпарнаса и поравнялись с кафе, где обычно Платон проводил свои ночи. Он остановился и пригласил меня выпить с ним что-нибудь.
– Нет, спасибо, дорогой друг, я пойду домой, – сказал я. – Может быть, во мне тоже дремлет любитель театральных эффектов: я хотел бы, чтобы к воспоминанию об этом вечере и о нашей с вами прогулке не прибавились бы некоторые моменты, которые нарушают цельность впечатления. Если бы я был автором, я бы их не допустил; будучи только вашим спутником и собеседником, я предпочитаю расстаться с вами. Спокойной ночи.
Я навсегда запомнил эту прозрачную весеннюю ночь, начинавшийся рассвет, этот неуверенный и чем-то великодушный жест Платона, снявшего свою черную шляпу, и бритое печальное его лицо над белой рубашкой и смокингом, которые я видел тогда на нем в первый и последний раз, потому что потом, когда я встретился с ним снова, через несколько дней, ни смокинга, ни шляпы, ни крахмальной рубашки уже не существовало, потому что они были, конечно, проданы на следующий же вечер.
Я работал в то время в небольшом гараже, который находился на глухой улице, недалеко от Bd de la Gare, и вдоль которой с одной стороны тянулась глухая темно-серая стена сахарной фабрики, с другой – жалкие одноэтажные дома, где люди жили в условиях семнадцатого
Однажды, в десятом часу вечера меня остановил седенький чистенький старичок, оказавшийся, как я узнал впоследствии, нотариусом маленького города, в тридцати километрах от Парижа, и с ласковой старческой улыбкой сказал, что намерен меня нанять на несколько часов, так как сегодня приехал в Париж и собирается сделать то, что называется «Tourn'ee des Grands Dues» [4] . Он тотчас же вытащил бумажник и при мне посчитал деньги; у него было одиннадцать билетов по тысяче франков, несколько сотенных бумажек и еще какая-то мелочь.
4
«Турне по великогерцогскому маршруту» (фр.).
– Ну, теперь едем, – сказал он. И мы поехали. Он знал наизусть все адреса дорогих публичных домов и кабаре, я его возил в эти места, и каждый раз он выходил из очередного заведения все менее и менее уверенной походкой, и речь его постепенно теряла свою внятность. Я был свидетелем того, как его беспощадно обкрадывали все, начиная от людей, отворявших ему дверцу автомобиля, которым он имел неосторожность дать крупный билет: они долго и нудно пересчитывали ему сдачу, он терпеливо стоял и смотрел на деньги мутными глазами – и в результате ему оставляли каких-нибудь двадцать франков мелочью, – и кончая горничными и самыми случайными субъектами, с которыми он сталкивался и которые немедленно становились его спутниками и посредниками, хлопали его по плечу и вместе с голыми женщинами, внутри этих учреждений, все время громко смеялись. Это было правило хорошего тона, которое я давно знал и происхождение которого, я думаю, нужно было искать во всей той рекламной литературе, которая обслуживала эту область промышленности и где визиты в публичные дома и другие учреждения такого же типа раз и навсегда было принято считать выражением жизнерадостности, веселья и того самого знаменитого «галльского веселья», которое меньше всего вязалось с этой смертельно унылой порнографией. Во всяком случае, девушки и их разнообразнейшие сотрудники по ремеслу неизменно следовали этому своеобразному этикету и хохотали от всякой реплики; и иногда, сквозь сизый туман табачного дыма, мне начинало казаться, что старичок сидит, окруженный чревовещателями и чревовещательницами. Он, однако, по-видимому, находил это все естественным – во всяком случае, вначале, пока не опьянел совершенно. Но у него хватило до конца судорожного усилия воли, чтобы продолжать это, давно потерявшее смысл, путешествие; хотя в его глазах первоначальная старческая ласковость исчезла и сменилась особенным выражением беспомощной тревоги, он все же выходил, втискивался в автомобиль, падал на сиденье и, собравшись с силами, произносил еще одно название улицы и номер дома. Галстук его давно и непоправимо был набоку, рубашка была расстегнута, шляпу он где-то забыл, и седая его голова беспомощно и равномерно ерзала по спинке сиденья. Все это кончилось в шестом часу утра, когда он уже не мог ничего произнести, кроме отрывистого звука «а-а», – я понял, что он еще хотел ехать на Halles, несмотря на смертельную усталость и полное непонимание всего, что с ним происходило. Я спросил его, где он живет, он посмотрел на меня чужими и пьяными жалобными глазами и не мог ничего ответить. Мне не хотелось его отвозить в комиссариат, я подъехал к первому полицейскому и, объяснив ему, в чем дело, сказал, что надо бы выяснить, где живет старик, и доставить его домой. Мы вдвоем с полицейским подняли его легкое тело, вынули из его кармана бумажник и там нашли его визитную карточку и адрес парижской гостиницы, в которой он остановился. Денег у него оставалось совсем немного – около двухсот франков; я думаю, он истратил тысяч семь, остальные у него украли. Мы привезли его в гостиницу, вынесли его из автомобиля и сдали у входа служащим; полицейский заплатил мне его деньгами, и я уехал. В последнюю минуту старичок открыл непонимающие глаза и опять сказал: – а-а, – но уже совсем умирающим голосом.
– Что он там рассказывает? – спросил полицейский.
– Как это ни кажется невероятным, он хочет ехать на Halles, – сказал я.
– Он бы лучше поехал на Пер-Лашез, – сердито сказал полицейский, и мы расстались; светило солнце, было около семи часов утра.
Я шел домой и все думал, зачем было нужно этому старому человеку, у которого, наверное, давно были взрослые внуки, так бессмысленно тратить деньги и с такой непонятной мертвой настойчивостью тащиться из одного публичного дома в другой, хотя уже после первых двух визитов хозяйка такого особняка, куда мы приехали, пропустив его вперед, сказала мне с сожалением:
– Ну, этот женщину не возьмет. Так, что-нибудь выпьет, и больше ничего.
– Откуда ты знаешь? – спросил я.
– Мне знать не надо, я вижу, – сказала она, – у него и так вид усталый. Кроме того, в его возрасте, брат… Ты уж мне поверь, я всяких видала.
Я имел возможность оценить безошибочность ее взгляда, старик действительно ограничился двумя бокалами шампанского – о чем мне сообщила горничная, – хотя, уже сидя в автомобиле, он сказал мне:
– Вы знаете, женщины здесь ничего себе. В частности, та, которую я себе выбрал.
И я подумал, что он жил годами все в одном и том же своем маленьком городке, составлял нотариальные акты – все одни и те же: «в конторе нотариуса…», «с законной подписью…», «тысяча девятьсот…» – и тайком от семьи и близких знакомых лелеял убогую и наивную иллюзию, что он, в сущности, блестящий кутила и любитель женщин, и вот ради этой иллюзии, которая придавала всей его жизни тайный смысл, он уезжал в Париж, «по делам», и здесь уже не мог ни в чем отступить от того поведения, которое было бы характерно именно для этого, нигде, кроме его бедного воображения, не существующего, кутилы и развратника. А за это он платил такой дорогой ценой.
Я потом видел
5
Спасибо (фр.).
– Что я могу сделать? У меня тридцать две комнаты, из них двадцать восемь заняты. Не могу же я идти туда за твоим клиентом? А потом, в конце концов, если он пропустит свой поезд – тебе-то что?
Но когда я спустился вниз, голландец уже ждал меня, он пришел за несколько секунд до моего возвращения.
Каждую ночь мне приходилось сталкиваться с проститутками и их клиентами, и я не мог к этому привыкнуть. Мне все это казалось совершенно непостижимым, хотя я прекрасно понимал, что мои представления о женщинах этого рода существенно отличались от представлений их клиентов, и разница была в том, что я действительно их знал, так как со мной они говорили как со своим человеком и особенно любили сравнивать свое ремесло с моим. «Занимаемся одним и тем же ремеслом» – это была их любимая фраза. Под утро, когда я, кончив работу, ехал в гараж, я нередко подвозил этих женщин, тоже возвращавшихся домой после ночной работы, и они неизменно предлагали всегда одну и ту же плату за это. Я сажал их обычно вглубь автомобиля, а не рядом с собой, так как все они были очень надушены крепкими дешевыми духами, чем-то вроде едкого раствора плохого мыла, и от их соседства у меня во рту появлялся дурнотный вкус.
* * *
Я возвращался домой обычно в пятом или шестом часу утра, по неузнаваемым пустым и сонным улицам. Иногда я проезжал через Центральный рынок – и, я помню, меня особенно поразило, когда я впервые увидел людей, запряженных в небольшие тележки, в которых они везли провизию; я смотрел на обветренные лица и на особенные их глаза, точно подернутые прозрачной и непроницаемой пленкой, характерной для людей, не привыкших мыслить, – такие глаза были у большинства проституток, – и думал, что, наверное, то же, вечно непрозрачное, выражение глаз у китайских кули, такие же лица были у римских рабов – и, в сущности, почти такие же условия существования. Вся история человеческой культуры для них не существовала никогда, как не существовала история вообще, смена политических режимов, кровавое соперничество идей, расцвет христианства, распространение письменности. Тысячи лет тому назад их темные предки существовали почти так же, как они, и так же работали, и так же не знали истории людей, живших до них, – и все всегда было приблизительно то же самое. И они все были приблизительно одинаковы – рабочие-арабы, познанские крестьяне, приезжающие во Францию по контрактам, – и вот эти рабы на Центральном рынке; все великолепие культуры, сокровища музеев, библиотек и консерваторий, тот условный и торжественный мир, который связывает людей, причастных ему и живущих за десятки тысяч километров друг от друга, эти имена – Джордано Бруно, Галилей, Леонардо да Винчи, Микеланджело, Моцарт, Толстой, Бах, Бальзак, – все это были напрасные усилия человеческого гения – и вот прошли тысячи и сотни лет цивилизации, и снова, на рассвете зимнего или летнего дня, запряженный системой ремней, тот же вечный раб везет свою повозку. После того как я прожил несколько лет среди различных категорий таких людей, и в частности после ужасного фабричного стажа, позже, в университете, когда я слушал лекции профессоров и читал книги, необходимые для курса социологии, который я сдавал, меня удивляло глубочайшее неправдоподобное несоответствие их содержания тому, о чем в них шла речь. Все, без исключения, теоретики социальных и экономических систем – мне это казалось очевидным – имели очень особенное представление о так называемом пролетариате, который был предметом их изучения; они все рассуждали так, как если бы они сами – с их привычкой к культурной жизни, с их интеллигентскими требованиями – ставили себя в положение рабочего; и путь пролетариата представлялся им неизбежно чем-то вроде обратного их пути к самим себе. Но мои разговоры по этому поводу обычно не приводили ни к чему – и убедили меня лишний раз, что большинство людей не способны к тому титаническому усилию над собой, которое необходимо, чтобы постараться понять человека чужой среды, чужого происхождения и которого мозг устроен иначе, чем они привыкли себе его представлять. К тому же я заметил, что люди очень определенных профессий, и в частности ученые и профессора, привыкшие десятки лет оперировать одними и теми же условными понятиями, которые нередко существовали только в их воображении, допускали какие-то изменения лишь в пределах этого круга понятий и органически не выносили мысли, что к этому может прибавиться – и все изменить – нечто новое, не предвиденное или не замеченное ими. Я знал одного старичка-экономиста, сторонника классических и архаических концепций; он был милый человек, часами играл со своими маленькими внуками, очень хорошо относился к молодежи, но был совершенно непримирим в понимании экономической структуры общества, которая, как ему казалось, управлялась всегда одними и теми же основными законами и в его изложении отдаленно напоминала грамматику какого-то несуществующего языка. Одним из этих законов был, по его мнению, злополучный закон спроса и предложения; и сколько я ни приводил ему примеров бесчисленного нарушения его, старик никак не хотел признать, что этот закон может подвергнуться сомнению, – и наконец сказал мне с совершенным отчаянием и чуть ли не слезами в голосе: