Новобранец 1812 года
Шрифт:
Иван Иванович Лажечников
Новобранец 1812 года
(Из моих памятных записок)
{1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
В роковые двадцатые числа{389} рокового 12-го года находился я в Москве. Вышедши только что из-под опеки гувернеров, Messieurs Beaulien* и маркизов Жюльекуров, еще недавно архивный юноша, проглотивший с двенадцатилетнего возраста не мало пыли при разборе полусгнивших столбцов, перешедши потом в канцелярию московского гражданского губернатора Обр.{389}, по приглашению его, для узнания службы, я, однако ж, оставался в Москве не по служебным обязанностям. В то время дана была каждому воля идти на все четыре стороны. Паспортов не выдавалось, потому что все дела канцелярии были выпровождены на Владимирскую дорогу. В Москве же задерживало меня ожидание письма от моего отца, который жил в деревне, за восемьдесят верст от Москвы, к стороне Коломны. Я рвался в ряды военные и ждал на это разрешения. Сердце мое радостно билось при одной мысли, что я скоро опояшусь мечом и крупно поговорю с неприятелем за обиды моему отечеству. В войну 12-го года, истинно народную, патриотизм воспламенял и старцев, и юношей. Порою рисовалось моему юношескому воображению зарево
______________
* Господ Болье (фр.).
Уже дошла до нас весть о Бородинской битве: все, что делалось в армии, было через несколько часов известно в Москве; каждое биение пульса в русском войске отзывалось в сердце ее. Многие купцы содержали по пути к месту военных действий конных гонцов, которые беспрестанно сновали взад и вперед. Два исполина дрались с ожесточением: француз шел, очертя голову, в белокаменную, и хвалился перед миром победой; русский, истекая кровью, но готовый лучше умереть, чем покориться, сильный еще силою крестного знамения, любви и преданности к государю и отечеству, шел отстаивать святые сорок сороков матушки белокаменной, пока не положит в виду ее костей своих: мертвые бо срама не имут.
Но - в военном совете Кутузова решено было сдать Москву без боя. Настали дни скорбные и вместе великие. Москвичи, не помышляя более о спасении своих домов, думали только честно покинуть их. Кажется, в одно время в сердце народа и в голову великого полководца пала мысль, для блага России, принесть на алтарь ее в жертву первопрестольный город. Один, для исполнения своих высших планов, замышлял отдать Москву; другой замышлял сжечь ее, в случае сдачи неприятелю и тем очистить ее от поругания нашествия. Так в дни божий избранники его и народ понимают друг друга и действуют согласно, не поверяя друг другу своих намерений. В эти дни я слышал нередко, от купцов, извозчиков и моего дядьки, что, в случае сдачи Москвы, наши готовятся спалить ее дотла. "Не доставайся ж, матушка, неприятелям". И потому, если мое свидетельство может что-нибудь прибавить к показаниям историков 12-го года, считаю долгом засвидетельствовать, что пожар московский был просто следствием народного побуждения. Тогдашний градоначальник Растопчин, отгадав это побуждение, не только не мешал, но даже содействовал ему, - вот что надобно еще прибавить. Кому принадлежит честь этого подвига - судите сами.
Высокое и трудное бремя нес тогда Растопчин. Надо было в одно время поддерживать пламенное усердие к делу общему, ослаблять уныние, возбуждаемое вестями о скором нашествии неприятеля, и усмирять народные порывы. Редки, однако ж, были случаи вмешательства черни. Видны были кое-где грязные лица, которые заглядывали в повозки, отъезжавшие из Москвы, и провожали удалявшихся именем изменников... В то же время оставшиеся в столице, большею частью отцы семейств, старики, женщины и дети и торгующий класс, покидали стены ее, хотя не без тревоги, однако ж, безопасно.
Для исполнения своих благоразумных видов градоначальник бросал каждый день в пищу народу свои животрепещущие послания, столько известные, и народ, с жадностью хватая их, не только успокаивался, но и обращал свои помыслы к благому - защите города. Вскоре, однако ж, представилась жертва сама собою. Безрассудный В[ерещагин], сын купца, отмеченный молвою как изменник, был обхвачен буйством толпы и заплатил жизнью за свой поступок{391}. Накануне видел я В[ерещагина] в кофейной на Никольской, тогдашнем фойе всех политических и не политических новостей. Можно вообразить, что я чувствовал, узнав на другой день об его участи.
Между тем как дядька мой устраивал дорожные сборы, поехал я за город, к Филям и на Поклонную гору, куда народ стекался смотреть на пленных французов, взятых в деле бородинском. Солнце уж западало, но, далеко не доходя до земной черты, скрывалось в туманном горизонте, который образовали жар и пыль, поднятые тревожною жизнью города и еще более тревожною жизнью между городом и отступающим войском. В Филях нашел я действительно много пленных разнородных наций. В речах и поступках своих французы казались в это время не пленниками нашими, а передовыми великой армии, посланными занять для нее квартиры в Москве. На Поклонной горе особенное мое внимание привлек к себе многочисленный кружок, составленный, большею частью, из купцов, мещан и крестьян. В средине толпы стоял мужчина, довольно высокий, плечистый; лицо его казалось вдохновенным, голос звучал знойно, энергически. За толпою, тесно окружившей его, я не мог слышать его речи, обращенной к народу, но до меня долетали по временам слова его, глубоко западавшие в грудь. Толпа, творя крестное знамение, повторяла с жаром его последние слова: "За батюшку царя и Русь православную, под покров Царицы небесной!" Я узнал, что это был Сергей Николаевич Глинка{391}, ревностный сподружник московского градоначальника в тогдашних его подвигах на служении отечеству. С каким благоговением смотрел я на него! Он известен мне был заочно, как издатель "Русского вестника", поощривший мой первый литературный лепет: поместив в своем журнале мою военную песнь и напечатав под нею мое имя, он сделал меня на несколько дней счастливым. Мое восторженное сердце поклонялось тогда всем современным знаменитостям. Увидеть Карамзина было одним из самых пламенных желаний: сколько раз собирался я идти к нему, чтобы положить перед ним мой сердечный поклон! Раз в театре мне указали его; он был с женой в креслах. Во все представление я не видал ничего, кроме Карамзина; когда, во время антракта, он вставал, я устремлял на него так пристально глаза, что он раз улыбнулся и, перешептываясь с женой, указал ей осторожно
Когда я выехал из Филей, по Смоленской дороге показался в клубах пыли обоз, которому не видно было конца. Везли раненых. Поезд тянулся в несколько рядов и затруднился у Драгомиловского моста. Сделалась остановка. Надо было видеть в это время усердие москвичей к воинам, пролившим кровь за отечество. Калачи летели в повозки, сыпались деньги пригоршнями, то и дело опорожнялись стаканы и кувшины с квасом и медами; продавцы распоряжались добром своих хозяев как своею собственностью, не только не боясь взыскания, но еще уверенные в крепком спасибо; восклицаниям сердечного участия, благословениям, предложениям услуг не было конца. Облако пыли большею частию заслоняло это зрелище, и только изредка, когда ветерок смахивал ее или густой луч прорезывал, видно было то добродушное лицо бородача, который подавал свою лепту, то лицо воина, истомленное, загорелое, покрытое пылью, то печальные черты старушки, которая, облокотясь на телегу, расспрашивала о своем сыне-служивом. В один из этих просветов пал на меня болезненно-унылый взор раненого офицера. Ему могло быть лет двадцать пять с небольшим; смертная бледность покрывала прекрасное и благородное лицо его; одна рука была у него в перевязи, другою опирался он за задок телеги, где лежало несколько солдат. Невольное чувство увлекало меня к нему. "Неужели не сыскалось для вас повозки?" - спросил я его. "Была, - отвечал он, - но случились раненые тяжелее меня... Слава богу, я могу еще дойти". При этих словах с трудом приподнялся из телеги один из солдат, лежавших в ней, и сказал со слезами на глазах: "Его благородие - наш ротный командир; нам четверым раненым было тесно в одной телеге... он уступил нам свою". Тут он не мог продолжать и опустился на повозку.
Возвратившись домой, я стал собираться в путь, к отцу в деревню. Квартира моя была на Сретенском бульваре (помнится, в доме профессора Горюшкина), подле узорочного дома с садом, где хозяин, старый инвалид, причудливо устроил гауптвахту, поставил деревянную батарею и солдат, не сменявшихся со стражи. Он и на покое, в городе, не хотел расстаться с военною жизнью. Старожилы, конечно, запомнят этот дом, которого ни один проезжий не миновал, не полюбовавшись на игрушечный лагерь. После моего отъезда с квартиры, где я жил, занял ее раненый офицер Франк с рядовым Ишутиным. Выписываю страничку об этих лицах из моих походных записок: "По окончании Бородинской битвы, когда смерть утомилась над бесчисленными жертвами своими, раненый рядовой 2-й роты сводного гренадерского батальона, Никифор Ишутин, присоединяясь к роте своей, шел отдаленно за нею с поля сражения. Вдруг слышит он за собою слабые стоны, которые, казалось ему, звали его на помощь. Пренебрегая страхом попасться в плен к неприятелю, расставлявшему в виду его свои пикеты, он возвратился на то место, откуда доносились звуки замирающего голоса. Там нашел он роты своей прапорщика Франка, плавающего в крови от полученной им тяжелой раны пулею в ногу. "Бог принес меня к вашему благородию, - сказал он, - дам ли я неприятелю ругаться над вами?" Несмотря на собственную боль, он втащил офицера на плечи свои и готовился один нести его из опасного места, как другой солдат той же роты, видевший издали его усилия, присоединился к нему и помог ему донести драгоценную ношу в цепь, где перевязывали раненых. С этого времени Ишутин не отходил от больного Франка; в продолжение отступления достал ему повозку с лошадью, перевязывал раны и смотрел за ним, как нежный отец. При выходе русских войск из Москвы он не расстался с умирающим офицером. Все, что они претерпели в пребывание неприятелей в древней столице нашей, не может быть описано. Довольно сказать, что дом, в котором нашли они себе покойный уголок, предан был пламени. Верный Ишутин вынес Франка из огня на плечах своих, как новый Эней отца своего Анхиза{394}".
Я простился с Москвой, как прощаемся с родною, которую опускаем в землю. При выезде из заставы я приобрел себе дорожных товарищей, шесть или семь дюжих мужичков. Они не преминули упрекнуть меня за оставление первопрестольной столицы, и если б не быстрота лошадей в моей повозке, мне пришлось бы плохо. Мой геройский дух снова был озадачен в Волчьих воротах жалобными криками умирающего... На заре, под Островцами, я сошел с повозки и мимоходом взглянул в часовню, которая стояла у большой дороги. Вообразите мой ужас: я увидел в часовне обнаженный труп убитого человека... Еще теперь, через сорок лет, мерещится мне белый труп, бледное молодое лицо, кровавые, широкие полосы на шее, и над трупом распятие...
На берегу Москвы-реки, в виду сельского крова, под которым провел я лучшие лета моего детства, встретили меня родные со слезами радости. В ожидании меня - сколько страху испытали они: не попался ли я в плен французам, не убили ли меня недобрые люди!
Через несколько дней узнали мы, что Москва занята неприятелями. Ожидали этого известия, а между тем оно судорожно пронеслось по всем классам народа. Таков уж русский народ: он так уверен в своей силе и всякий неуспех приписывает или фатализму, или измене. Много нелепых слухов распускали по святой Руси люди несведущие! А говорили это именно тогда, когда знали, что к концу Бородинской битвы капитаны командовали полками, когда каждый из наших генералов творил в ней чудеса храбрости и кровью платил любовь свою к отечеству. Недаром Бородинская битва названа битвой генералов.