Новый Декамерон. 29 новелл времен пандемии
Шрифт:
Последним массовым публичным мероприятием, в котором ты принимал участие, стал твой первый полумарафон. Тебе даже выдали медаль, она висит в кабинете, как голова оленя. Полумарафон звучит будто нечто неполное, именно половина, но для тебя то оказалась нешуточная нагрузка – бежать и бежать тринадцать миль без остановки. Начав тренироваться, ты даже заплатил деньги и присоединился к команде бегунов. Собираясь, они вдалбливали тебе, какой все это кошмар. Ты пел их песни и слушал, как лидер команды поносит и то время, когда бегал сам, и замечательную еду, и энергетические напитки, болтавшиеся у них на поясе в пластиковых мешках. Ты возненавидел командные тренировки, а потому ушел и стал думать о своем теле, здоровье, режиме, списке песен для бега, как о Команде. Ты рано вставал на пробежки, а иногда бегал и пару раз в день. Ты придерживался запланированной дистанции и диеты, предписанной интернет-приложением для тренировок, – оно тоже являлось частью Команды. Команда держала
Бег, разумеется, так же стар, как и ноги, ты и сам какое-то время им занимался, в основном, чтобы сбросить неуклонно набирающиеся с возрастом фунты, но бегать наперегонки стало внове, бегать на дистанцию, на время, с целью пересечь финишную прямую. Странное обязательство ты на себя взял: эстафета и ее цель – достичь финишной прямой. В былые времена бег являлся серьезным делом; прыткий бег от чего-то или за чем-то, если ты охотился или за тобой охотились, если возникала необходимость доставить в высшей степени важное сообщение. Первый официальный марафон прошел во время Олимпийских игр 1896 года, победителем тогда стал греческий почтальон. Дистанция отсылала к старинной греческой легенде о бегуне; тот бежал с известием о победе, добежал, сообщил, рухнул и прямо там и умер. Можно до бесконечности перечислять другие примеры из прошлого. До того как Кортес в 1519 году завез во Флориду иберийских лошадей, индейцы наверняка бегали по всей Америке, но тем не менее у тебя в голове застрял образ индейца на спине лошади, а когда этот образ должен представлять невероятную адаптивность коренного населения, то ты мысленным взором видишь статичного, мертвого индейца. Ты всегда видел именно его, размышляя об одной части своего «я», которая и правда, и неправда – какая-то правда кентавра, поскольку твой папа из коренных жителей, индеец-шайен, а мама белая, и оба были бегуны. Поэтому ты вообще решил бегать, но, несмотря на древний бег, семейное наследие и полуправды, не представлялось возможным выяснить, к каким видам бега готовы люди, с тех пор как у них появились ноги.
После забега ты вернулся на гору, куда перебрался пять лет назад, поскольку больше не мог позволить себе жить в Окленде. Вернулся к изоляции и существовал в полной безопасности по сравнению с теми, кому приходилось подвергаться постоянному риску в городской тесноте. Но после марафона ты покончил с бегом. Мир с криком замер, как и твои мысли о том, будто бег стоит усилий, стоит труда. Когда старые белые уроды на вершине горы, разбрасывая крошки, резво ели с нелепых тарелок то, что входило в пакет социальной поддержки, тебе до боли захотелось со всем покончить, увидеть, как все пылает, перестает дышать. Все, что ты мог поделать с говорящими головами, разговаривающими свои разговоры, почти ничего не говоря, – это смотреть, больше ты ничего и не делал, больше, как тебе представлялось, ты и не мог ничего поделать, но возникало ощущение, будто ты что-то делаешь, однако на самом деле не делаешь ничего – смотришь, слушаешь, читаешь новости, словно там может быть что-то больше новой смерти, хоть ты и думал, будто смерти причинят старым белым уродам страдание, но те не страдали; страдали все те же, кто и всегда, из-за свиней, отхвативших больше положенного им куска пирога, который для них – баланда, так как он им не нужен – степень жадности, настолько превышающая потребности, что ты даже вообразить не мог. Все во имя свободы. Так тебя учили в школе, так писали в учебниках – лицемерие свободного рынка, Конституция и Декларация независимости, где индейцы как были, так и остались безжалостными дикарями.
Новой Командой стала твоя семья, те, с кем ты теперь находишься дома. Твоя жена, сын и невестка с двумя дочерями-подростками. Это, собственно, и была изоляция – то, что ты делал с ней или наперекор ей. Новая Команда не бегала: она готовила совместные трапезы, делилась новостями о внешнем мире, вычитанными и услышанными во время нахождения в пузыре ваших изолированных жизней, в оболочке огромных беспроводных наушников. Новая Команда стала новым будущим, которое еще нужно было определить, которое, казалось, будут определять индивидуальные сообщества и их вера или неверие в количество потерянных жизней, то, какое отношение это количество будет иметь к ним самим. Твоя новая Команда состояла из простых работяг, пробивающих твои покупки и доставляющих твои заказы. Из твоей старой семьи, разбившейся настолько давно, что сама идея собрать осколки казалась абсурдной, не говоря уже о попытке их склеить. Шайенский язык вы учили вместе с твоим отцом. Это был его родной язык, и твоя сестра навострилась говорить бегло. Понимание нового языка казалось чем-то нужным каждому, чтобы о нем думали, когда все уже давно утратили нить правды, когда все еще считали, будто верят во что-то, близкое к надежде. До Обамы, во время Обамы, после Обамы – какая разница, то была важная точка во времени, чтобы понять, где ты находишься, понять, что, по
Ты возвращаешься мыслями к стене, таращишься на нее, не способный ни на что, только смотреть. Весь новый мир выполнил командную работу, все те, кого не коснулось лично. Смотреть и ждать, не высовываться. Изоляция станет марафоном, но только так Команда сможет выстоять. Команда, люди, все это чертово колесо.
Бруссар
Лейла Слимани
Сентябрьским вечером, когда писатель Робер Бруссар после выхода его последнего романа проводил встречу с читателями, ему прямо в лицо полетел камень. Когда камень взмыл в воздух, романист как раз закончил анекдот, который рассказывал уже тысячу раз, и знал производимый им эффект. Речь шла о Толстом и о его прозвище «противный толстяк». Аудитория рассмеялась коротким прохладным смешком, что Бруссара уязвило. Он повернулся к стоявшему сбоку от него стакану с водой, и камень угодил ему в левую часть лица. Журналистка, задававшая вопросы, издала вопль, многократно усиленный испуганными криками публики. Все запаниковали, и зал опустел. Робер Бруссар остался лежать на сцене без сознания, с открытой раной на лбу.
Придя в себя, он обнаружил, что распростерт на больничной койке, а половину лица покрывает повязка. Нигде ничего не болело. Он будто парил и желал, чтобы ощущение легкости не прекращалось. Литературная репутация успешного романиста была обратно пропорциональна цифрам продаж. Его игнорировала пресса, презирали собратья, смеявшиеся над самой мыслью о том, что Бруссар именует себя писателем. Однако за ним числилось одно немалого объема произведение, доставившее радость прежде всего читательницам. В своих книгах Бруссар не поднимал ни религиозные, ни политические темы. Определенного мнения не имел ни о чем. Не задавался проблемами пола, расы и держался на расстоянии от острых вопросов современности. Было и впрямь удивительно, что на него кто-то решил поднять руку.
С ним беседовал полицейский. Он хотел знать, были ли у Бруссара враги. Были ли у него долги. Была ли связь с чужой женой. Подробно про женщин. Много ли он с ними общался. Какого рода общение. Могла ли проскользнуть в зал какая-либо женщина, мучимая ревностью или оскорбленная тем, что ее бросили. На все вопросы Робер Бруссар отвечал, качая головой. Превозмогая сухость во рту и возобновившуюся страшную боль в глазном яблоке, он описал свой быт. Он вел размеренный образ жизни, без приключений. Никогда не был женат и основное время проводил за рабочим столом. Иногда ужинал с молодыми знакомыми по факультету, а по воскресеньям обедал у матери. «Ничего интересного», – заключил Бруссар. Инспектор захлопнул блокнот и вышел.
Теперь Бруссар попал в газетные заголовки. Все журналисты страны дрались, чтобы получить у него эксклюзивное интервью. Писатель стал героем. Одни считали его жертвой правых военных кругов, другие, что на него обрушилась ярость исламистов. Некоторые полагали, что какой-то озлобленный бобыль проник в зал, желая отомстить человеку, источником известности которого стал лживый миф о любви. Антон Рамович, знаменитый литературный критик, опубликовал статью на пять страниц о творчестве Бруссара, коего до сей поры презирал. Рамович утверждал, что между строк любовных романов писателя содержится жесткая критика общества потребления и тонкий анализ социального расслоения. «Бруссар неудобен», – заключал он.
По выходе из больницы Бруссар был приглашен в Елисейский дворец, где президент Республики, худощавый, вечно спешащий куда-то человек, назвал его героем войны. «Франция благодарит вас, – сказал он. – Франция гордится вами». Как-то утром появился офицер службы безопасности, которому была поручена его охрана. Осмотрев квартиру Бруссара, он принял решение заклеить окна матовой бумагой и сменить местоположение домофона. Это был коренастый человек, с обритой блестящей головой, рассказавший романисту, что в течение двух месяцев он охранял одного публициста из неонацистов, который обращался с ним, как с прислугой, и гонял в прачечную за бельем.
В последующие недели Бруссар получил десятки приглашений на телевидение, где гримерши старательно выпячивали обезображивающий его шрам. Тем, кто спрашивал писателя, усматривает ли он в покушении на него выпад против свободы слова, он отвечал с кротостью, которую сочли скромностью. Впервые в жизни Робер Бруссар чувствовал, что его все любят, более того, уважают. Когда он с заплывшим глазом, с лицом задетого снарядом солдата заходил в помещение, вокруг него воцарялась тишина. Издатель клал руку ему на плечо, гордый, как заводчик, выведший своего питомца на манеж.