Новый свет
Шрифт:
— Смотри, шустрый какой! — сказала Лена.
— Нет, нет. Он добрый, Он, Ленка, самый лучший. Я ему сказала: «Хорошо, Коля, я тебя очень и очень люблю. Ты мне как брат. А я тебе как сестра. И если хочешь, мы всегда будем вместе. Только никому об этом не говори». «Никому не скажу!» — поклялся он. И убежал такой счастливый, что мне аж больно на душе стало. И знаешь, чего мне очень и очень захотелось?
— Чего? — спросила подруга, насторожившись. Ей стало вдруг не по себе оттого, что сейчас Маша ей скажет такое, чего надо стыдиться.
Маша смотрела на Ленку странным, непонятным взглядом. Она уютненько обняла свои плечи и как-то вся сжалась и, едва не плача, однако как-то счастливо и по-особенному улыбаясь, сказала тихонечко:
— Своего собственного ребеночка. Знаешь, как бы я его, любила. Как бы я его любила! И не нужно было бы мне никаких ни Витек, ни Славок!
ЧАСТЬ
1
Это потом я думал, как это авторитаристы распознают суррогаты преданности. Не принимают мнимую преданность за настоящую. Ложную преданность авторитарное ухо чует за версту. Чует даже тогда, когда самые искренние интонации выходят наружу, не сомнительные, не пораженческие интонации, а вполне уверенные, наполненные звуками, идущими не из какого-нибудь примитивно приспособленного горлового резонатора, этак — ловкая техника, артистизм, а из самых глубин души выходят, украшенные изысканными доверительными приглушениями и еще черт знает чем. И несмотря на все эти аксессуары, чует руководящее ухо неладность в мнимой искренности, если сквозь нее какая-нибудь ирония пробивается или ум особым блеском светится. На чем основано это чутье? — думал я. Может быть, на интуиции, на собачьем схватывании феноменальности человеческой, которая у самого позвоночника притаилась, слилась с косточками, утонула в глубинах мышц у самой спины. Может быть, на знании раскладов человеческих отношений, так легко укладывающихся в безобидную формулу: доверяй, но проверяй. Ведь был же случай. Вот так же преданно глядели глаза учителя Волкова, и так он стремился угадать малейшие желания Шарова, а потом, когда ему сказки запретили рассказывать (каюсь, грешен я в этом запрете, не совсем виноват, но поддакнул как-то при разборе: дескать, желательно из сказочек некоторую чувственность убрать да нравственной силы подкинуть, за что и ухватился Шаров) да еще письмишко какое-то пришло с жалобой на Волкова, то ли от жены его прежней, то ли от начальника ЖКО, где он раньше числился, и в письме том прямо сказано было, что следить надо за Волковым, за негодяем ошибочным, потому как вся правильность из него вышла давно, а одними ошибками голова напичкана через край, и лезут эти ошибки из его всяческих сочинительств и проступков: и на трубу водосточную лазил ночью, до самого третьего этажа, и оттуда орал благим матом: «Гады вы все!» — и еще плакал он в рыбном магазине, зазря плакал, тоже не поймешь — в депрессивном психозе был или ошибками своими подавился; так не верьте вы ему, писалось в письме, с гнильцой этот человек, совсем распущенный — влюбился в билетершу кинотеатра «Огонь», цветы стал ей рвать с городских клумб, за что и доставлен был в соответствующие органы, где в драку незаконную вступил и откуда вышел с оторванным рукавом с правой стороны, а потом жалобу написал на членовредительство — анонимщик он натуральный, в собственном соку весь выварился со своими ошибками, которые прочность от этого приобрели, а не раскисли от распаренности, — так вот, когда все это разложили перед музыкальным мэтром да ткнули его носом — куда денешься, все правда, — то исчезла из Волкова смирительность, забуянил он в своей ошибочной злобности и истинная неприязнь полезла из него.
Не знал я тогда, что Омелькин уже дал указание инспектору Белль-Ланкастерскому убрать Волкова из Нового Света, и инспектор уже дал такую команду Шарову, и Шаров стал вокруг Волкова вить паутину: и то не так, и это не так. Вывели Волкова из себя, расстроили, и однажды он собрался и съездил к Белль-Ланкастерскому. Тот его принял хорошо, славил его талант и заверил, что никаких претензий у него нет к Валентину Антоновичу, ну а что касается конкретных неувязок и недоразумений, которые случаются на работе, то о них надо говорить с Шаровым.
Сделал попытку Волков объясниться с Шаровым — ничего не вышло. И тогда Волков, выведенный окончательно из себя, впал в свое безумство, на этот раз протекавшее так буйно, что даже мне сделалось страшно за него. Именно тогда и случилось: схватил Волков то самое ведро, которое Петровна цыбаркой называет, схватил еще мокрое от следов ночной нужды и надел на голову Шарова, еще и ручку этой цыбарки за пуговицу зацепил, и мало этого ему было, еще и рукой хлопнул по дну ведра сверху, и вроде бы тихонько хлопнул, а звон пошел не то от головы Шарова, не то от ведра оцинкованного, и будто и не было больно Шарову, а позору не оберешься — еще и этот треклятый Сашко всюду рассказывал, какой изумительный вид у Шарова был, когда он с ведром на голове, оказался, ну впрямь модернистская статуя.
— Ось, ты, Каменюка, не чепляйся, а то приедет Волков и ведро надине на твою магараджу, — говорил он Каменкже.
И помощник шаровский смеялся, хотя и преданно-покорным смехом, а все равно радость в этой покорности была: доволен был Каменюка, что Шарову все же досталось в этой жизни, досталось как следует, потому как есть бог на земле и он вступается за всех обиженных, рано или поздно, а все равно вступается.
И я, каюсь, не в состоянии был сдержать смех и, чтобы не расхохотаться, откашливался, в сторону глядел, а Шаров все равно слышал истинное мое настроение. И конечно же меня подводила образность моего мышления: как гляну другой раз на Шарова, так невольно улыбаюсь: вижу вместо головы цыбарку.
— Что это ты веселый такой? — спрашивал Шаров у меня.
— Вы даже не представляете, что мы тут с Дятлом разработали, — говорил я, уже откровенно смеясь. — Вы через три дня не узнаете школы. За самую трудную, черную, нетворческую работу будут драться дети, а нам только разнимать останется…
— Опять игра?!
— Совершенно новая! Нам недоставало выхода в природу. Недоставало связи эстетики с экологией. А теперь мы нашли средство. Даже дятловское занудство преодолеем…
Моя искренность была неподдельной. Я, как собачонка, ласкался к Шарову, потому что критическая часть моей половины, совестливой половины, в сундуке покоилась, а нынешнее мое половинное «я» плясало по кабинету и подпрыгивало до самого потолка, ибо по-новому взыграла лучшая часть моей души. И Шаров, поскольку он все же был природным человеком, то ему буйство мое передавалось, и он, может быть, вспоминал настоящий простор степной и, чтобы утолить свою природную жажду, тащил меня на конюшню, рассматривал Майку и Ваську, и готов был целовать этих удивительных животных, способных так сдержанно наблюдать за людьми, только вот неспособных, наверное, вот так, как я, выстукивать мысленно по той злополучной цыбарке, которая и теперь мне чудится, когда я вспоминаю Шарова, чудится ее густой звук полый: бам, бам, бам!
И воспитателям я говорил энергично-загадочно:
— Скоро начнется такое, чего ни у кого в мире не было!
— Что же начнется? — недоверчиво спрашивал Каменюка.
— Не скажу. Может, будущее само начнется, а может, настоящее настолько улучшится, что и будущее не потребуется.
И Злыдня я обнял однажды так, что он заорал благим матом:
— Да радикулит у мэнэ!
— Не будет больше радикулитов, никаких болезней не будет!
— А что же будет? — спрашивал Злыдень, поправляя фуфайку.
— Будет свобода! Свобода будет, дорогой Григорий Панкратович. Она всех излечит, милая.
— Отак и в тридцать третьему роки казалы, колы церкву взрывали, — размахивая руками, вмешивалась Петровна.
— Нет, Петровна, сейчас совсем по-другому дело пойдет. Вы будете самым почетным человеком в школе будущего. Детвора вас на руках понесет. Самые лучшие слова в мире вам будут подарены.
— И оти цыбарки по щучьему велению сами побегут из корпусов, — это Сашко подошел.
Он теперь подменным воспитателем назначен. Работа у него свободная, никакой настоящей ответственности: два часа на подъеме и три часа в кружке «Умелые руки» — вот и все дела. А остальное время Сашко со мной ходит: то декорации напишет, а то и лозунг какой-нибудь замысловатый, а то и поручение Шарова выполнит: «Сашко, иди сюда, Сашко, иди туда». Не нервничает Сашко, нравится ему ожидание чуда. А чудо я готовлю. Продуманно готовлю, чтобы не было срыва, как с тем самоуправлением, которое теперь дыроколами подшито: в историю наших поисков вошло. Не все я выкладываю воспитателям, и Сашко даже не все знает, рассчитываю на неожиданность. И никто не догадывается, что предстоящая игра несет в себе заряд моей будущей Мечты. А игра уже разработана, печатями все скреплено, чтобы всяких там недоразумений не получилось, на отряды все разбито, на две армии поделилась школа будущего, одна с ромбами, нашитыми на рукава, другая — с белыми квадратами на спине.
По старому опыту я знал, что игра опасна своей стремительной бездумностью. Испытывая тайное наслаждение от предстоящего движения, я говорю воспитателям:
— Заполните эти лица детские. Они вялые, нахмуренные, замороченные. Смотрите, как насупился Слава Деревянко, почти уснул Ребров, не по-доброму глядит Емец, едва не плачет, думая о чем-то, Никольников… А через пять минут эти лица оживут, преобразятся, вечный огонь человеческой страстности вспыхнет в их глазах, и неведомая сила подхватит и понесет детей.
И я обращаюсь к детям:
— Сейчас пятнадцать часов двадцать восемь минут. Через две минуты начнется игра под названием «Икс-игрек-зет». Во избежание столпотворения, травм и ушибов за пакетами выбегать в таком порядке… Нарушение этого порядка ведет к потере очков…
Игра — не сумасшествие. Игра — новое состояние человеческой личности. Игру сравнивать можно только с игрой. Она — неосознанная свобода. Как радость весны, встреч, открытия. Игра — это когда не знаешь, откуда и силы берутся.