Нравственные письма к Луцилию
Шрифт:
Груши теперь, Мелибей, прививай, рассаживай лозы![1]
Как глупо строить расчеты на весь свой век, не владея даже завтрашним днем! Какое безумство — сегодня надеяться на далекое будущее! — «Я куплю, я построю, я дам взаймы и стребую, я получу эти должности, — а потом, усталый и пресыщенный, проведу на покое старость». — (5) Поверь мне, даже у счастливцев будущее неверно. Никто не должен ничего сулить себе: даже то, что мы держим, ускользает из рук, и вот этот час, уже пойманный нами, случай может оборвать. Время катится — по установленному закону, но темным путем; что мне до будущего природы, которое ясно, когда мое будущее неясно?
(6) Мы рассчитываем, объездив чужие берега в долгом плаванье, много спустя вернуться на родину, рассчитываем на позднюю награду за военную службу и лагерные труды, на управленье провинцией, на восхожденье от должности к должности, — смерть же стоит рядом, а так как мы думаем о ней только по поводу чужой кончины, нам напоминают о том, что люди смертны, всё новыми примерами, хоть мы и будем помнить их, только пока они перед глазами. (7) Сегодня случилось то, что может
(9) Как избежать этих треволнений? Нужно одно: чтобы наша жизнь не рвалась вперед, чтобы она была сосредоточена, — ибо у кого настоящее уходит впустую, тот и зависит от будущего. А когда я расквитался с са мим собой, когда спокойный дух знает, что день и век — одно и то же, тогда он смотрит свысока на все дни и дела, которые наступят, и с громким смехом думает о череде времен. Разве страшны изменчивость и непостоянство случая, если ты заведомо спокоен перед неведомым? (10) Так что спеши-ка жить, мой Луцилий, и каждый день считай за целую жизнь. Кто приладился жить так, для кого каждый вечер — конец жизни, тот не знает страха. Кто живет надеждой, тот упускает ближайшее время, — а тогда на него нападают жадность и жалкий, делающий жалким все вокруг страх смерти. Вот откуда взялась постыдная молитва Мецената, в которой он не отказывается ни от расслабленности, ни от уродства, ни даже от пытки — лишь бы среди этих бедствий ему продлили жизнь:
(11) Пусть хоть руки отнимутся, Пусть отнимутся ноги, Спину пусть изувечит горб, Пусть шатаются зубы, Лишь бы жить, и отлично все! Даже если и вздернут На крест, — жизнь сохраните мне!(12) Он желает себе худшего, что только может случиться, и молит о продлении пытки, как о жизни! Я счел бы самым презренным любого, кто хотел бы жить вплоть до пытки. А он говорит: отними у меня руки и ноги, лишь бы в расслабленном, бесполезном теле осталось дыханье; изувечь меня, но только прибавь чудовищному уроду хоть немного времени; вздерни меня на крест, заставь сесть на кол [3], — стоит зажать свою рану и висеть распятым, лишь бы оттянуть самое лучшее среди бедствий — конец муки; стоит сохранить душу, чтобы дольше с нею расставаться! Что пожелать такому, как не благосклонности богов? (13) Разве другого хочет позорная изнеженность этих стихов? Эта сделка с безумной трусостью? Это гнусное выклянчиванье жизни? Можно ли подумать, что ему когда-то Вергилий читал:
Так ли гибель страшна? [4]Он желает себе худших бедствий и жаждет того, что тяжелее всего вынести: чтобы они тянулись и не прекращались. Ради какой награды? Ради чуть более долгой жизни. Но разве долго умирать значит жить? (14) Неужто найдется такой, кто предпочтет хиреть в пытках, терять один за другим члены тела, расставаться с душою по капле вместо того, чтобы сразу испустить ее? Неужто хоть кто-нибудь, будучи приведен к позорному дереву и уже прежде расслабленный, уже изувеченный, со вспучившейся горбом спиной и грудью, еще до креста имевший тысячу причин умереть, захочет продлением пыток продлить жизнь? Вот и спорь теперь с тем, что неизбежность смерти — великое благодеянье природы! ( 15) Многие готовы вытерпеть и кое-что похуже, готовы предать друга, чтобы жить подольше, собственноручно отдать на растление детей, чтобы только глядеть на свет — свидетель стольких злодеяний. Нужно избавиться от жажды жизни и заучить одно: безразлично, когда случится с тобою то, что все равно когда-нибудь случится. В жизни важно благо, а не долгий век; и нередко в том и благо, что он короток. Будь здоров.
Письмо СII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Как тот, кто будит нас и прерывает приятное сновиденье, нам в тягость (ведь он отнимает наслаждение, хоть и мнимое, но по действию своему равное настоящему), так и твое письмо испортило мне настроенье, оторвав от самых подходящих для меня мыслей, которым я отдавался, готовый, если будет можно, пойти и дальше. (2) Я тешился изысканиями о бессмертии души и даже, клянусь, рад был верить в него. Да, я легко вверялся мнениям великих людей, скорее посуливших, чем доказавших эту желанную возможность. Вот я и предавался прекрасной надежде, и уже сам себе был несносен, и презирал уже остаток моей одряхлевшей жизни, готовясь перейти в бесконечное время и стать хозяином вечности, — и вдруг пришло твое письмо и разбудило меня, лишив красивого сновиденья. Впрочем, разделавшись с тобою, я снова его потребую и выкуплю.
(3) В начале письма ты утверждаешь, будто я не довел до ясности то рассужденье, где пытался доказать, что посмертное признанье есть благо, как утверждают наши. Я-де не опроверг возражения, гласящего, что не бывает блага из отдельных частей, признанье же
(6) Без предисловий нельзя будет понять, что опровергается. Что же я хочу сказать предварительно? Есть тела цельные — например, человек; есть составные — например, корабль, или дом, словом, все, в чем разные части скреплены в единое целое; и есть слагающиеся из отдельных членов, существующих порознь, — например, войско, народ, сенат. Предметы, из которых слагаются такие тела, объединены правами или обязанно стями, но по природе не связаны и разобщены. Что же еще мне предварительно сказать? (7) Мы думаем, что не бывает благ, состоящих из отдельных частей: единое благо должно охватываться и управляться единым духом, иметь единый исток. Это, если тебе угодно, доказывается само собою, — но установить это следовало, так как в нас мечут наши же копья. — (8) «Вы утверждаете, что не бывает блага из отдельных частей; но признанье есть благоприятное сужденье людей добра. Как не может быть молвою речь одного-единственного и поношеньем — дурное мнение одного-единственного, так и для признанья мало понравиться одному человеку добра. Для признанья потребно единодушие многих известных и почтенных мужей. Стало быть, признанье слагается из суждений множества лиц, то есть из отдельных частей, и, следовательно, не может быть благом. (9) Признанье — это хвала, воздаваемая людьми добра человеку добра; хвала есть речь, речь есть звук, обозначающий нечто, или голос; а голос, пусть даже и самых лучших людей, не есть благо. Ведь не все, что делает человек добра, есть благо: он и рукоплещет, и свистит, но даже тот, кто всем в нем восхищается и все хвалит, не назовет благом ни рукоплесканья, ни свист, — так же, как чох или кашель. Значит, признанье не есть благо. (10) И главное, скажите-ка, для кого оно благо — для хвалящего или для хвалимого? Говорить, как вы, что оно благо для хвалимого, так же смешно, как утверждать, будто чужое крепкое здоровье — это мое здоровье. Но хвалить по заслугам есть деянье честное; значит, хвала есть благо для хвалящего, то есть совершающего деянье, а не для нас, хвалимых. Этого-то мы и доискивались».
(11) Теперь я кратко отвечу на все по отдельности. Во-первых, еще не установлено, нет ли благ из отдельных частей; оба ответа имеют сторонников. Во-вторых, признанье не нуждается во многих поданных за него голосах — довольно сужденья и одного человека добра; ведь и один человек добра признает нас равными себе. — (12) «Так что же, значит, и молва это мнение одного человека, а поношенье — это злоречивость одного? Слава, по-моему, требует широкого распространенья и единодушия многих». Но одно дело молва или поношение, другое — признанье. Почему? Да если обо мне хорошо думает муж добра, это все равно, как если бы так же думали все мужи добра; да они и думали бы так же, если бы меня узнали. Все они судят одинаково, ибо равно основываются на истине и потому не могут разойтись. Вот и получается так, словно они все думают одно, ибо иначе думать ни один не может. — (13) «Для молвы или для славы мало мненья одного-единственного». — Но тут приговор одного равноценен общему, — потому что он будет одинаков у всех, если их опросить; а там у несхожих людей различны и суждения, несходны чувства, и все — сомнительно, легковесно, подозрительно. Ты думаешь, они могут судить все одинаково? Даже один судит по-разному! Человек добра держится правды, а у правды одна суть, один облик; все прочие согласны между собою только в вещах ложных, которые не бывают постоянны, но изменчивы и противоречивы. — (14) «Но хвала — это только голос, а голос не может быть благом». — Однако, говоря, что признанье есть хвала, воздаваемая добрыми добрым, они сами имеют в виду не голос, а суждение. Пусть муж добра молчит, но кого он считает достойным хвалы, тот ее получил. (15) И потом, хвала — это одно, а восхваленье — другое: для него-то и нужен голос. Потому говорят не «надгробная хвала», а только «восхваление», что выполняющий эту обязанность должен держать речь. Утверждая, что такой-то заслуживает хвалы, мы сулим ему не благожелательные разговоры, а мнения. Значит, хвала — это и невысказанное одобренье того, кто про себя хвалит человека добра.
(16) Далее, как я сказал, источник хвалы — душа, а слова только обнаруживают выношенную в душе хвалу и доводят ее до сведенья многих. Хвалит тот, кто считает хвалу уместной. Когда знаменитый наш трагический поэт[1] говорит, что превосходно, когда «нас хвалит достохвальный муж», он имеет в виду мужа, достойного хвалы. И когда столь же древний поэт говорит: «Хвала питает искусства» [2], он имеет в виду не восхваленье; оно развращает искусства, и ничто так не испортило и красноречье, и прочие из них, которые обращаются к слуху, как всенародное одобрение. (17) Молва непременно требует слов в полный голос, признанье — нет: оно может довольствоваться невысказанным сужденьем и быть полным не только среди молчанья, но и среди порицающих криков. Я объясню, в чем разница между признанием и славой: слава слагается из суждений многих, а признанье одних только добрых.