Нравственные письма к Луцилию
Шрифт:
(4) Как жил Меценат, известно настолько хорошо, что мне нет нужды здесь об этом рассказывать: как он разгуливал, каким был щеголем, как хотел, чтобы на него смотрели, как не желал прятать свои пороки. Так что же? Разве речь его не была такой же вольной и распоясанной, как он сам? Разве его слова — под стать его одежде, слугам, дому, жене — не должны были больше всего удивлять? Он был бы человеком большого дарования, если бы повел его правильным путем, если б не избегал быть понятным, если бы знал границы хотя бы в речи. Его красноречие — ты увидишь сам — это красноречие пьяного, темное, беспутное и беззаконное. Есть ли что позорнее? [Меценат, «О моем образе жизни»] (5) «По реке вдоль берегов, что лесами курчавятся, взгляни, как челны взбороздили русло, как, вспенивши мели, сад заставляют назад отбегать». Или это: «Завитки кудрявой женщины голубит губами, — начинает, вздыхая, — так закинув усталую голову, безумствуют леса владыки». — «Неисправимая шайка: на пирах они роются жадно, за бутылкой обыскивают домы, и надежда их требует смерти». — «Гений, который свой праздник } едва ли заметит, нити тонкого воска, и гремучая мельница, — а очаг украшают жена или мать». — (6) Разве не сразу по прочтении ты увидишь, что это тот самый, кто всегда расхаживал по Риму в неподпоясанной тунике (даже когда он замещал отсутствовавшего Цезаря, пароль получали [2] от распоясанного полководца)? тот, кто и на суде, и на ораторском возвышенье, и на любой сходке появлялся с закутанной в плащ головой, оставляя
Это станет ясно любому, кто увидит его кудрявый слог, и перевернутые слова, и мысли, нередко величавые, но теряющие силу еще прежде, чем высказаны до конца.
Чрезмерное счастье вскружило ему голову; иногда в этом повинен сам человек, иногда — время. (9) Там, где счастье широко разливает страсть к удовольствиям, роскошь начинается с заботливого ухода за телом: потом хлопочут об утвари; потом с усердьем занимаются домом, стараясь, чтобы он был обширнее поместья, чтобы стены сверкали заморским мрамором, чтобы кровля сияла золотом и штучным потолкам отвечали блеском плиты пола. Потом изысканность распространяется и на обеды; тут ищут отличиться новизной блюд и переменой обычного их порядка: чем принято обед заканчивать, то подают сначала, что раздаривалось при входе, то дарят при выходе. (10) Когда душа привыкнет гнушаться всем общепринятым, а обычное считать слишком дешевым, — тогда ищут новизны и в речах, то вытаскивают на свет старинные забытые слова, то выдумывают новые или переиначивают общеизвестные, то принимают за верх изящества частые и смелые переносы смысла, которых стало так много в последнее время. (11) Есть такие, что обрывают мысль, видя всю прелесть речи в недоговоренности, в том, чтобы дать слушателю только намек на смысл. Но есть и такие, что каждую мысль тянут и не могут кончить. Есть такие, что не случайно подходят вплотную к пороку (для всякого, кто отваживается на что-нибудь великое, это неизбежно), но этот самый порок любят. Словом, где ты увидишь, что испорченная речь нравится, там, не сомневайся, и нравы извратились. Как пышность пиров и одежды есть признак болезни, охватившей государство, так и вольность речи, если встречается часто, свидетельствует о падении душ, из которых исходят слова.
(12) И не приходится удивляться, если испорченность речи благосклонно воспринимается не только слушателями погрязнее, но и хорошо одетой толпой: ведь отличаются у них только тоги, а не мнения. Удивительнее то, что хвалят не только речи с изъяном, но и самые изъяны. Первое было всегда: без снисхождения не понравятся и самые великие. Дай мне любого, самого прославленного мужа — и я скажу тебе, что его век прощал ему и на что намеренно закрывал глаза. Я укажу тебе много таких, кому изъяны не повредили, и даже таких, кому они были на пользу, — укажу людей самых прославленных, которыми принято восхищаться; кто попробует что-нибудь исправить, тот все разрушит: изъяны здесь так неотделимы от достоинств, что потянут их за собою. (13) Прибавь к этому, что для речи нет строгих правил. Их изменяет привычка, господствующая среди граждан, а она никогда не задерживается долго на одном. Многие ищут слова в далеких веках, говорят языком Двенадцати таблиц; для них и Гракх, и Красе, и Курион слишком изысканны и современны, они возвращаются к Аппию и Корунканию[5]. Другие, наоборот, признавая только избитое и общепринятое, впадают в пошлость. (14) И то и другое — порча, хотя и разного рода, — не меньшая, право, чем желанье пользоваться только словами яркими, звучными, поэтическими, а необходимых и общеупотребительных избегать. По-моему, и то, и другое неправильно. Один холит себя больше, чем нужно, другой небрежен больше, чем нужно: один и на бедрах выщипывает волосы, другой даже под мышками не выщипывает.
(15) Перейдем к слогу. Сколько примеров всяческих погрешностей могу я тебе привести! Некоторым по душе слог изломанный и шероховатый: где речь льется плавно, там они нарочно приводят ее в беспорядок, не допуская ни одного заглаженного шва; что задевает слух своей неровностью, то им кажется мужественным и сильным. А у некоторых — не слог, а напев, до того мягко скользит их речь и ласкает уши. (16) А что сказать о таком слоге, где слова переставляются подальше и, давно ожидаемые, появляются перед самою концовкой? Или о слоге медлительном, как у Цицерона, полого скатывающемся с мягкими замедлениями, ни на миг не отступающем от некого обыкновения, размеряемом привычными стопами? И у высказываемых мыслей изъян может состоять не только в том, что они ничтожны, или простоваты, или бесчестны, или оскорбляют стыд чрезмерной дерзостью, но и в том, что они цветисты, что произносятся впустую и звучат громко, но никого не трогают.
(17) Все эти изъяны вводятся в обиход одним — тем, кто об эту пору главенствует в красноречии; остальные ему подражают и заражают один другого. Так, когда был в силе Саллюстий, верхом изысканности считались недоговоренные мысли, речи, прерывающиеся раньше, чем ожидаешь, темная краткость. Аррунтий[6], человек редкой порядочности, написавший историю Пунической войны, был саллюстианцем и очень усердствовал в этом. У Саллюстия7 сказано: «Серебром сделал войско», то есть набрал его за деньги. Это полюбилось Аррунтию, ион начал на каждой странице писать так же. В одном месте он говорит: «Они сделали нашим бегство», в другом: «Гиерон, царь сиракузский, сделал войну», еще где-то: «Услышанное известие сделало так, что панормнтанцы сдались римлянам». (18) Я дал тебе только образцы на пробу, а у него вся книга из этого состоит. Что у Саллюстия редкость, то у него попадается часто и чуть ли не постоянно, и не без причины: у Саллюстия такие реченья — случайность, Аррунтий отыскивал их нарочно. Видишь, что получается, когда за образец берется изъян. (19) Саллюстий сказал: «Воды повернули к зиме». Аррунтий в первой книге о Пунической войне пишет: «внезапно погода повернула к зиме», и в другом месте, желая сказать, что год был холодный, пишет. «Ведь год повернул к зиме». И еще в одном месте: «Он послал шестьдесят грузовых судов, посадив на них только солдат и необходимое число моряков, так как северный ветер повернул к зиме». Аррунтий не перестает совать эти слова куда попало. Саллюстий сказал где-то:
«Среди междоусобиц он старался, чтобы молвы признали его честным и справедливым». Аррунтий не удержался и в первой же книге поставил: «Молвы широко разгласили о Регуле».
(20) Эти и подобные изъяны, перенятые через подражание, не будут приметами испорченной и падкой до наслаждений души; те, по которым можешь судить о страстях человека, должны принадлежать только ему, от него родиться. У гневливого речь сердитая, у беспокойного — возбужденная, у избалованного — мягкая и плавная. (21) Ты видишь, чего добиваются те, кто выщипывает бороду, местами или всю целиком, кто тщательно выбривает и выскабливает губы, оставив и отпустив волосы на щеках и подбородке, кто надевает невиданного цвета плащ поверх прозрачной
Наш царь — это душа; пока она невредима, все прочие исполняют свои обязанности и послушно повинуются; но стоит ей немного пошатнуться, и все приходит в колебанье. А стоит сдаться наслаждениям, тотчас сходят на нет все ее уменья, вся деятельная сила, и за что она ни берется, все делается вяло и лениво.
(24) Если я уж взялся за это сравненье, то продолжу его. Наша душа то царь, то тиран: царь, когда стремится к честному, заботится о здоровье порученного ей тела, не требует от него ничего грязного, ничего постыдного; а когда она не властна над собою, жадна, избалована, тогда получает ненавистное и проклятое имя и становится тираном. Тут-то ею овладевают безудержные страсти, одолевают ее и сперва ликуют, наподобье черни, которой мало насытиться вредоносной раздачей и которая старается перещупать все, чего не может проглотить. (25) Но по мере того как болезнь все больше подтачивает силы, а удовольствия входят в плоть и в кровь, одержимый недугом доволен и видом того, на что чрезмерная жадность сделала его негодным, и возмещает собственные наслажденья зрелищем чужих, став поставщиком и свидетелем похотливых забав, которых сам себя лишил невоздержностью. Не так отрадно ему обилие услаждающих вещей, как горько то, что не всю эту роскошь он может пропустить через глотку и утробу, что не со всеми распутными бабами и юнцами может переспать; он печалится, что упускает немалую часть своего счастья оттого, что тело так мало вмещает. (26) Разве безумье в том, мой Луцилий, что мы забываем о неизбежности смерти? о собственной слабости? Нет, оно в другом: никто из нас не подумает, что он только один! Погляди на наши кухни, сколько там бегает между очагами поваров: неужто, по-твоему, не покажется, что в такой суматохе пища приготавливается не для одного брюха? Взгляни на наши винохранилища, на погреба, где собран урожай за много столетий: неужто, по-твоему, не покажется, что не для одного брюха запечатаны эти вина, выжатые во многих краях при многих консулах? Погляди, в скольких местах переворачивают землю, сколько тысяч пахарей пашет и копает, — неужто, по-твоему, не покажется, что не для одного брюха сеют и в Африке, и в Сицилии? (27) Мы будем здоровы, будем воздержны в желаньях, если каждый поймет, что он — один, если измерит свое тело и узнает, как мало оно вместит и как ненадолго! Ничто так не способствует умеренности во всем, как частые мысли о краткости нашего века и ненадежности срока. Что бы ты ни делал, не упускай из виду смерть! Будь здоров.
Письмо CXV
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Мне не хочется, мой Луцилий, чтобы ты слишком уж тревожился по поводу слов и слога: у меня есть для тебя заботы поважнее. Ищи, о чем писать, а не как; старайся, что пишешь, то и думать, а что думаешь, то усвоить и как бы запечатлеть собственной печатью. (2) Чья речь покажется тебе придирчиво вылощенной, у того, так и знай, душа тоже занята пустяками. Великий муж говорит небрежней и уверенней; что бы он ни сказал, во всем больше убедительности, чем тщательности. Ты знаешь многих молодых людей с красивой бородой и прической, словно только что вынутых из сундука: от них не жди ничего мужественного, ничего основательного. Речь убранство души: если она старательно подстрижена и подкрашена, и отделана, то ясно, что и в душе нет ничего подлинного, а есть некое притворство[1]. Стройность речи — украшенье не для мужчины.
(3) Если бы нам дано было увидеть душу человека добра, — какой святостью, каким кротким величием светилась бы она! Как блистали бы в ней и справедливость, и отвага, и воздержность, и разумность[2], а кроме них и скромность, и сдержанность, и терпимость, и щедрость и общительность, и (кто бы этому поверил?) редчайшее в человеке благо — человечность сливали бы свое сиянье. А предусмотрительность, а тонкость вкуса, а самое возвышенное из свойств — благородство — сколько бы они прибавили красоты, сколько степенности и величавости! Всякий сказал бы, что не одну любовь, но и почтенье внушает эта душа. (4) Если бы кто увидел ее лик возвышенней и блистательней всех лиц, какие он привык видеть у людей, разве он не остановился бы, не оцепенел, словно встретив божество? Не стал бы молча умолять, чтобы взгляд на нее не был сочтен за грех? а потом, ободренный призывной кротостью лика, не приблизился бы, не молился бы коленопреклоненно, не созерцал бы долго, глядя снизу вверх — ибо она намного выше привычного для наших глаз роста, — в ее пылающие кротким, но ярким огнем очи? не повторил бы наконец изумленно и благоговейно строки нашего Вергилия:
(5) Как мне тебя называть? Ты лицом непохожа на смертных, Голос не так звучит, как у нас... Счастлива будь, кто б ты ни была! Облегчи нам заботу! аИ она снизойдет и облегчит заботу, если мы захотим чтить ее! А чтят ее не жирными тушами зарезанных быков, не повешенным на стену золотом и серебром, не вкладом в храмовую казну, но волею к праведности и благочестью.
(6) Всякий, повторяю, загорелся бы к ней любовью, если бы нам посчастливилось ее увидеть; а теперь многое нам препятствует, либо поражая наш взгляд чрезмерным блеском, либо удерживая его темнотою. Но мы, если бы захотели освободить от всех преград зрение души, так же как мы очищаем лекарствами глаза и делаем их взгляд острее, — могли бы раз глядеть добродетель даже в прячущем ее теле, даже сквозь бедность, даже сквозь униженность и поношенье; мы увидели бы, повторяю, эту красоту даже сквозь скрывающую ее грязь. (7) И наоборот, мы разглядели бы злонравие и вялость горемычной души, даже если бы нам мешал яркий блеск, излучаемый богатствами, и бил в глаза лживый свет почестей и могущества. (8) Тогда бы мы и поняли, каким презренным вещам мы дивимся, словно дети, для которых любая игрушка драгоценна. Ведь они и родителям, и братьям предпочитают купленные за медные деньги бусы. «Какая разница между ними и нами, — говорит Аристон[4], — помимо той, что мы сходим с ума из-за картин и статуй и наша глупость обходится дороже?» Им доставляют удовольствие обкатанные камешки с побережья, если они пестрые, а нам — разноцветные пятна на огромных колоннах, привезенных из египетских песков или из африканских пустынь и поддерживающих какой-нибудь портик или потолок столовой, вмещающей целый город. (9) Мы восхищаемся стенами, облицованными тонкими плитами мрамора, и хотя знаем, что под ними скрыто, сами обманываем свои глаза. А наводя позолоту на кровли, разве не лживой видимости мы радуемся? Ведь знаем же мы, что под нею — неприглядное дерево! Но не только стены и потолки украшаются тонкою облицовкой; и у всех тех, кто гордо шествует у тебя на виду, счастье облицовано. Вглядись — и узнаешь, сколько зла скрыто под тонким слоем достоинства.