О чем грустят кипарисы
Шрифт:
— А что же? Кастрюля?
— Нет. Мой алюминиевый гребень.
— Как он туда попал? — у меня в груди похолодело. — Ты что, очумела?
— Ума не приложу. Соскользнул, видно, с головы, я не заметила. Что мне теперь делать?
Глаза её были полны слёз.
— Почему ты не рассказала об этом членам комиссии? Испугалась?
— Да я только сегодня сообразила. Всё твердили: ложка, ложка…
Валя всхлипнула.
— Сейчас же иди к Бершанской, доложи. Слёзы утри.
Валя ушла. Сижу как истукан, жду. Через полчаса явилась. Весёлая, словно орден получила.
— Ничего мне не будет!
— Поздравляю.
— Бершанская спросила: «А ты уверена, что не посеяла свою гребёнку где-нибудь в степи? А под кроватью смотрела?» Я молчу, думаю, вдруг в самом деле она права, мамочка моя, что же это я на себя наговариваю, идиотка несчастная. Евдокия Давыдовна вздохнула, усадила меня, стала расспрашивать, сколько сплю, какие сны вижу, что читаю, что пишут из дому. Потом опять о гребне: не болтай, дело неясное, но запомни, что разгильдяйство в армии нетерпимо, особенно в авиации, оно неизбежно приводит к трагедиям, сегодня недоглядишь, упустишь мелочь какую-нибудь, завтра потеряешь голову, погубишь подругу, не говоря уже о самолёте.
— Дошло до тебя? Вывод сделала?
— А как же! Даже не один, а два. Первый: никакого разгильдяйства. Второй: на себя не наговаривай.
Да, как никто, Бершанская умела вправлять мозги своим подчинённым — спокойно, без крика, не то что некоторые мужчины, хлебом их не корми, дай покричать, продемонстрировать своё превосходство, чаще всего мнимое.
Бершанская в каждой, из нас видела прежде всего человека, относилась к нам с большим уважением, сознавая, что мы в чём-то, кое-кто даже в лётном мастерстве, превосходили её. У неё не было любимиц, со всеми она обращалась ровно, просто, тактично. Ни тени высокомерия. Никогда никого не хвалила, но мы чувствовали, что она гордится нами, своим полком. И никогда не давала в обиду. Строгая, требовательная и в тоже время заботливая, сердечная, как родная мать. Ей самой в жизни довелось испытать немало горя: с семи лет осиротела, отца расстреляли петлюровцы. Воспитывалась в детском доме. Очень многим мы обязаны ей, она привила нам драгоценные качества, необходимые не только в бою, но и в мирной жизни.
Я знала, что Бершанская недавно представила Валю к награде, спросила:
— Всё? Больше ничего она тебе не сказала?
— Ничего, — Валя удивлённо посмотрела на меня.
— Иди, отдыхай.
Пусть награда будет для неё неожиданностью. В том, что представление командира полка будет утверждено всеми инстанциями, я не сомневалась. Там, наверху, знали, что Бершанская с такими делами никогда не спешит и время от времени даже «подталкивали» её: наши боевые дела говорили сами за себя.
Ночь шестьсот девяносто пятая
Под нами Балаклава — вся в зареве пожаров. В бухте горят транспортные корабли. Немцы эвакуируют отсюда войска и технику, а наша авиация препятствует этому. Ночь-максимум в разгаре, мы прилетели сюда в пятый раз.
— Баржа у причала, — докладывает Валя. — Новая! Новая не в смысле постройки, просто час назад этой баржи не было.
Ложусь на боевой курс. Суматошно машут лучами прожекторы, но нам пока улыбается военное счастье.
Поймали.
Улыбка оказалась мимолётной, но и за неё спасибо.
Заголосили «эрликоны». Самолёт содрогается, угрюмо гудит, всё равно, мол, буду лететь напролом, стреляйте, не стреляйте.
Бомбы отделились, даю полный газ и сразу чувствую — с мотором что-то неладно, появился посторонний звук…
Всё! Сердце «По-2» остановилось.
— Что это с ним? — в голосе штурмана возмущение и обида, словно мотор остановился, не имея на это никакого права, по своей воле.
Прожектор словно прижимал нас к земле и вдруг, видимо, потеряв интерес к обречённому самолёту, отшатнулся.
— Два САБа над бухтой, кто-то нас выручает, — с печалью в голосе сказала Валя.
«Или прощается с нами», — подумала я.
В какой-то мере луч помог мне сориентироваться, нет худа без добра — в его свете я разглядела широкую балку с ровным дном, покрытым травой и мелким кустарником.
Сели нормально. Слева и справа громоздились деревья, освещённые луной. Самолёт ещё не остановился, а Валя уже была на крыле.
Расстегнув кобуру, я прислушалась. Пока тихо, но немцы, конечно, скоро будут здесь.
Открыв капот, Валя ощупывает мотор. Что-то бормочет. Бесшумно, как кошка, вернулась в кабину. Что-то ищет, пыхтит.
Ни о чём не спрашиваю — ясно, что мотор получил повреждение, видимо, попал осколок снаряда. Вряд ли Валя сумеет отремонтировать его, не успеет. Надо поджечь самолёт и уходить.
Горы рядом. Линия фронта недалеко, но перейти её непросто, рисковать не стоит. Одна я бы, наверное, попыталась, но с Валей… Она отлично ориентируется в воздухе, а на земле теряется. Я рассказывала, как она однажды заблудилась, не нашла дорогу на аэродром.
Лейла с Руфой год назад перешли через сильно укреплённую немецкую «Голубую линию» на Кубани. Инженер Озеркова и штурман Каширина прошли по тылам врага сотни километров, когда наши войска отступали. А сейчас… Через два-три дня наши будут здесь. Заберёмся в какую-нибудь пещеру, переждём.
Почему же я медлю? В запасе у нас — минуты. Но в сердце теплится искорка надежды.
— Рычажок погнулся, — выскочил, — голос Вали еле слышен. — У меня есть запасной. Сейчас… Сейчас…
Неужели она в темноте, почти на ощупь, сумеет быстро исправить повреждение? Почему бы и нет? У неё в кабине есть небольшой набор инструментов. Наши жизни — в маленьких девичьих руках.
Балка, постепенно сужаясь, упирается в стену леса.
Препятствий не видно, места для разбега достаточно. Можем, конечно, напороться на какой-нибудь пень. Осматривать балку нет времени.
Впереди, прямо по курсу, вспыхнул фонарь. Второй, третий. Облава…
Страх ледяным обручем сдавил голову. Пройдёт пять-шесть минут, уходить будет поздно. Застрелю и её и себя, у нас такой уговор. Помню её слова: «У тебя рука твёрдая, я ни капельки этого не боюсь и жалеть ни о чём не буду, умру с улыбкой, честное комсомольское, лишь бы вместе».