О психологической прозе. О литературном герое (сборник)
Шрифт:
О рефлектирующем поколении Белинский говорит в своих статьях о Лермонтове 1840–1841 годов. В гораздо более обнаженной и беспощадной форме эта тема присутствует в его письмах того же времени. «Судьба сделала меня мокрою курицею – я принадлежу к несчастному поколению, на котором отяжелело проклятие времени, дурного времени! Жалки все переходные поколения – они отдуваются не за себя, а за общество… меня радует новое поколение – в нем полнота жизни и отсутствие гнилой рефлексии» (XI, 521).
Белинский постулирует теперь некий идеал человека, наделенный свойствами, противоположными слабостям рефлектирующего поколения (из «молодых» к идеалу приближается брат Мишеля Николай Бакунин, которым Белинский тогда увлекался). В идеальном человеке рефлексии противостоит здоровая непосредственность (некогда в форме непросветленной непосредственности она была пороком), разорванности противостоит полнота, цельность, жизненному бессилию «мокрой курицы» – умение овладевать конкретными благами жизни. Еще в пору «примирения»
95
Эти вопросы еще в начале 30-х годов были поставлены в кружке Герцена – Огарева под влиянием идеи «оправдания плоти», присущей сенсимонизму и вообще раннему утопическому социализму.
На положительном полюсе оказались одновременно дерзость познания и апатия, апатия и чувственность, безлюбовность и полнота непосредственного восприятия жизни. Усложненность соотношений, отход от романтических полярностей и прямолинейных контрастов сопровождаются нарастанием психологизма (его поддерживает пристальное внимание к частной личности) – психологизма все более реалистического, поскольку с ослаблением метафизических антитез все усиливается понимание социальной обусловленности душевной жизни. Разрешение кризиса назревало именно потому, что противоречия становились все нестерпимее.
Мечта прекрасна, но она иллюзия, уступка слабости человеческой. Действительность ужасна, но от нее нельзя оторваться. Человека, неспособного «выйти из себя», ждет пустота и отчаяние. «Если бы не журнал, я бы с ума сошел. Если бы гнусная действительность не высасывала из меня капля по капле кровь, – я бы помешался» (XI, 563). В этом письме 1840 года общественное деяние предстает еще в качестве средства самоутверждения, борьбы с пустотой. Структура романтических и гегельянских полярностей окончательно разрушена. С той и с другой стороны человека рефлектирующего поколения обступают иллюзии. Решение для Белинского придет, когда им будет найдена объективная ценность и обязательность общественного деяния; оно станет тем самым высшим этическим актом.
К июню и к сентябрю 1841 года относятся знаменитые письма Белинского к Боткину о социальности («Социальность, социальность – или смерть!») и о маратовской любви к человечеству. Идея социализма, которая стала для Белинского «идеею идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания» (XII, 66), не вступает в противоречие с идеей личности, спасаемой от поглощения молохом всеобщего. Ведь теперь речь идет о новом, социальном понимании личности, – не о личности избранной или уединенной, но о каждой личности и обо всех личностях, вместе взятых.
Социальность требует общественного деяния. «Я теперь совершенно сознал себя, понял свою натуру: то и другое может быть вполне выражено словом Tat [96] , которое есть моя стихия» (письмо 1840 г., XII, 13; о «живом и разумном Tat» см. также XII, 38). Слово действие не случайно употреблено по-немецки. Новые установки преемственно связываются с уже пережитым духовным опытом – с идеей деяния в «Фаусте» («Im Anfang war die Tat») [97] , с гегелевской концепцией деятельности.
96
Действие, деяние (нем.).
97
«В начале было деяние» (нем.).
Несколько позднее, в цикле статей «Дилетантизм в науке», Герцен начнет свою проповедь «одействотворения», перехода теории в практику. «Я теперь совершенно сознал себя…» – это опять столь характерный для Белинского взгляд на себя со стороны, самоосознание в категориях психологических и исторических. Но построение собственной «натуры» на этот раз оказывается сложным, двоящимся. И эту двойственность Белинский понимает как трагическую дисгармонию между внутренним душевным опытом и опытом общественного деяния. «Я во всем разочаровался, ничему не верю, ничего и никого не люблю, и однако ж интересы прозаической жизни все менее и менее занимают меня, и я все более и более – гражданин вселенной. Безумная жажда любви все более и более пожирает мои внутренности, тоска тяжелее и упорнее. Это мое, и только это мое. Но меня сильно занимает и не мое. Личность человеческая сделалась пунктом, на котором я боюсь сойти с ума. Я начинаю любить человечество маратовски…» (XII, 52). Образ человека возникает теперь из сочетания нереализованной любви к женщине и реализованной любви к человечеству. Любовь к человечеству – это несомненный душевный опыт, убеждающий в объективности социальных ценностей и целей. В момент кризиса ужасной действительности противостояла иллюзия, спасавшая от гибельной пустоты даже понимающих ее иллюзорность. Теперь антитезой
Но душевное развитие Белинского никогда не было прямолинейным и легким. И от периода кризиса гегельянских идей он как «внутренний человек», как частная личность сохраняет в начале 40-х годов еще множество нерешенных вопросов. В его письмах этих лет продолжают звучать темы безлюбовности, апатии, сухого страдания. Сознательно и настойчиво разделены сфера целесообразных общественных устремлений и сфера личного бытия, одинокого, трудного, проникнутого тщетной, «танталовской» жаждой счастья и любови. «Меня интересует и то и другое, но внутри ношу смерть и пустоту. В общем, для меня есть еще надежды и страсти, и жизнь; для себя – ничего. Скучно, холодно, пусто: на какое-либо личное счастье – никакой надежды. Горе! горе! Жизнь разоблачена» (апрель 1842; XII, 106). Еще раньше, в письме 1841 года к Николаю Бакунину, Белинский ясно сформулировал свое понимание раздельности двух сфер своей духовной жизни: «Видите ли, я все тот же, что и был, все та же прекрасная душа, безумная и любящая. Сердце мое не охладело, нет, оно умирает не от холода, а от избытка огня, которому нет пищи… Обаятелен мир внутренний, но без осуществления вовне он есть мир пустоты, миражей, мечтаний. Я же не принадлежу к числу чисто внутренних натур, я столь же мало внутренний человек, как и внешний, я стою на рубеже этих двух великих миров. Недостаток внешней деятельности для меня не может вознаграждаться внутренним миром, и по этой причине внутренний мир – для меня источник одних мучений, холода, апатии, мрачная и душная тюрьма» (XII, 76).
Разрыв между внешним и внутренним миром становится в этот кризисный период принципом осознания и построения собственной личности как исторически обобщенной личности человека рефлектирующего поколения. Для Белинского – как для Герцена, как и для всех его современников, охваченных кругом идей утопического социализма, – существовало идеальное представление о гармонии между общественным и личным. Но гармония эта, по их убеждению, является уделом будущих поколений. Разрыв «двух великих миров» в сознании Белинского начала 1840-х годов отнюдь не следует рассматривать как его личную «слабость». Это факт эпохальный, факт общего значения для того момента в развитии русской умственной жизни, когда человек рефлектирующего поколения только что оторвался от романтизма и стал человеком реального направления [98] . Трезвое знание и общественное деяние – господствующие черты реального человека – предвещали и последний период идеологического развития Белинского, и позднейшие пути русских революционных демократов. Но предвестием будущего явилось и то, что Белинский называет своим «внутренним миром». Противоречия, неудовлетворенность, жадное самоисследование всегда под контролем грозных нравственных требований, личное и интимное, непрестанно перерастающее в общезначимое, – все это прямо вело к психологизму русской прозы второй половины века, увенчанному небывалым самоанализом Толстого. При этом психологический роман не поглотил специфику самопознания людей 1830-х годов. Оно осталось уникальным по интенсивности, по обнаженности перевода философской проблематики на язык душевных переживаний. Именно Белинский по методу осознания своего внутреннего мира ближе всего подошел к толстовской магистрали движения русской культуры.
98
К началу 40-х годов относятся существеннейшие высказывания в статьях Белинского по вопросу об идеальном и реальном, которому русская эстетическая мысль 1820–1830-х годов уделяла пристальное внимание. См. об этом мою статью «Герцен и вопросы эстетики его времени» в кн.: «Проблемы изучения Герцена» (М., 1963).
Модель человека реального направления потребовала опять перемещения оценочных акцентов. Несмотря на упреки рефлектирующему поколению, рефлексия (как протестующий разум) оказалась теперь на положительном полюсе, а непосредственность – на отрицательном (в разгаре гегельянских увлечений соотношение было обратным). «Разум и сознание, – пишет Белинский в сентябре 1841 года, – вот в чем достоинство и блаженство человека; для меня видеть человека в позорном счастье непосредственности – все равно что дьяволу видеть молящуюся невинность; без рефлексии, без раскаяния разрушаю я, где и как только могу, непосредственность – и мне мало нужды, если этот человек должен погибнуть в чуждой ему сфере рефлексии, пусть погибнет…» (XII, 72).
Вместе с рефлексией реабилитирована и субъективность – стихия личности, которая трактуется как единица социального целого. А субъективность ведет за собой шиллеризм с его героикой, недавно преданной поношению. Антитезой ему (отрицательной) служит изысканный эгоизм Гёте, тогда как на недавнем гегельянском этапе Гёте был для Белинского высшим идеалом действительной жизни духа, а Шиллер противополагался ему в качестве воплощения призрачной мечтательности. Система антитез, таким образом, продолжает еще работать, но в основном не она уже строит характер. Для человека реального направления понадобились другие средства.