О романе «Преступление и наказание»
Шрифт:
Никак он не мог, например, вообразить себе, что когда-нибудь он кончит думать, встанет — и просто пойдёт туда. Даже недавнюю пробу свою… он только пробовал было сделать, но далеко не взаправду, а так: „дай-ка, дескать, пойду и опробую, что мечтать-то!“ — и тотчас не выдержал, плюнул и убежал в остервенении на самого себя. А между тем, казалось бы, весь анализ, в смысле нравственного разрешения вопроса, был уже им покончен: казуистика его выточилась как бритва, и сам в себе он уже не находил сознательных возражений. Но в последнем случае он просто не верил себе и упрямо, рабски, искал возражений по сторонам и ощупью, как будто кто
Но если автору удалось так живо изобразить подготовительный процесс преступления, то психология преступника по совершении злодеяния исследована им ещё с большим мастерством, с ещё более животрепещущею правдою.
Нетрудно заметить, что автора гораздо более интересовала эта вторая часть его замысла, то есть не само преступление, а его «наказание»; ему он посвящает пять частей романа, а «преступлению» только одну первую. Да это и вполне естественно.
Всё, что относится до внутреннего настроения, до действий самого Раскольникова, то захватывает глубоко читателя и уносит его за собою во все замысловатые изгибы мрачного душевного лабиринта преступников. Читателю делается порою так же невыносимо тяжко, как, вероятно, было самому Раскольникову. Он переживает вместе с ним все подавляющие страдания его духа; вместе с ним мучается на каждом шагу подозрительностью, страхом, внутренним унижением и, сильнее всего, сознанием бесплодности совершённого злодеяния. Вместе с ним он бредит наяву и обращает свой сон в ряд невыносимо тяжёлых размышлений, мечтаний. Вместе с ним он проникается всё более и более не раскаянием в преступлении, не сокрушением о погубленной нравственной чистоте человека, а злобною ненавистью к людям, которые делают преступника чужим среди себя, от которых он отпадает помимо своей воли, которые, несомненно, извергнут его из своей среды, как вредную гадину, но которые в сущности не лучше его, Раскольникова, — он в это твёрдо верил…
Мучения Раскольникова начинаются уже в первый вечер после убийства; его подавляет тупым ужасом масса награбленных у старухи вещей, которых он не знает куда спрятать, которые всюду торчат живыми уликами злодейства. Он весь в крови, весь чердачок его полон поличного, а его уже жжёт внутренняя лихорадка. Среди леденящего озноба «долго, несколько часов ему всё ещё мерещилось порывами, что вот бы, сейчас, не откладывая, пойти куда-нибудь и всё выбросить, чтобы уж с глаз долой, поскорей, поскорей! Он порывался с дивана несколько раз, хотел было встать, но уже не мог…»
Всякий случайный приход, всякий пристальный взгляд, всякое сказанное ему слово кажутся ему угрозою, подозрением, обличением.
Награбленные вещи он закопал, Бог знает, где, и даже помыслить не может, чтобы ими воспользоваться. Они словно обжигают ему не только руки, но самую мысль. Он ненавидит их, он считает их своими смертельными врагами, предназначенными к его погибели.
Иногда ему во сне представится целая сложная и яркая сцена, как приходит в дом полиция, всех опрашивает и осматривает, поднимает шум, бьёт хозяйку.
Он вскакивает в ужасе.
— Настасья, за что били хозяйку?
Она пристально на него посмотрела.
— Кто бил хозяйку?
— Сейчас… полчаса назад, Илья Петрович, надзирателя помощник, на лестнице… За что он её так избил? и… зачем приходил?..
Настасья молча и нахмурившись его рассматривала и долго так смотрела. Ему очень неприятно стало от этого рассматривания, даже страшно.
— Настасья, что же ты молчишь? — робко проговорил он наконец слабым голосом.
— Это кровь, — отвечала она наконец, тихо и как будто про себя говоря.
— Кровь!.. какая кровь? — бормотал он, бледнея и отодвигаясь к стене.
— Никто хозяйку не бил, — проговорила она опять строгим и решительным голосом.
Он смотрел на неё, едва дыша.
— Я сам слышал… я не спал… я сидел, — ещё робче проговорил он. — Я долго слушал… приходил надзирателя помощник… на лестницу все сбежались, из всех квартир…
— Никто не приходил. А это кровь в тебе кричит. Это когда ей выходу нет и уже печёнками запекаться начнёт, тут и начнёт мерещиться…».
Раскольников проводит дома время в этом полусонном, полугорячечном состоянии.
Иной раз ему казалось, что он уже с месяц лежит; в другой раз, что всё тот же день идёт.
«Но о том, о том он совершенно забыл; зато ежеминутно помнил, что о чём-то забыл, чего нельзя забывать».
Когда кончаются мучения этого болезненного состояния, Раскольникову делается не легче.
Он носит в себе какую-то страшную тягость, которая нигде не оставляет его ни на одно мгновение, которую он обязан носить вечно, но которой другие люди не должны даже подозревать. Эта роковая тягость для него хуже смерти; эта внутренняя неволя обиднее всякой внешней неволи; но возмутиться против неё он не смеет: возмущение — его погибель.
По временам это сознание своей унизительной зависимости от самого ничтожного человека, от самого ничтожного случая доводит Раскольникова до решимости всё открыть и покончить одним ударом с своим нравственным рабством. Ему до такой степени делается отвратительно всех бояться, всё подозревать, трепетать каждого намека, что на него иногда нападает неудержимая потребность подразнить своих преследователей, смело вызвать их на бой, стряхнуть те постыдные оковы, под которыми стонет свобода его духа, — что бы потом ни вышло из этого.
Неизвестность, неясность будущего гнетёт его хуже, чем раз подписанный приговор.
В этом отношении сцена в трактире, где Раскольников, с жутким ознобом внутри, дразнит полицейского сыщика откровенным признанием того, как следует совершать преступления и как бы он сам совершал их, достигает изумительной психологической тонкости и вместе оригинальности.
«— Вы сумасшедший! — выговорил… Замётов (полицейский) почему-то тоже чуть не шёпотом и почему-то отодвинулся вдруг от Раскольникова.
У того засверкали глаза; он ужасно побледнел; верхняя губа его дрогнула и запрыгала. Он склонился
к Замётову как можно ближе и стал шевелить губами, ничего не произнося; так длилось с полминуты; он знал, что делал, но не мог сдержать себя. Страшное слово, как тогдашний запор в дверях, так и прыгало на его губах; вот-вот сорвётся; вот-вот только спустить его, вот-вот только выговорить!
— А что если это я старуху и Лизавету убил? — проговорил он вдруг и опомнился.
Замётов дико поглядел на него и побледнел, как скатерть. Лицо его искривилось улыбкою.