Об истине, жизни и поведении
Шрифт:
– Давно помер... У них мы и взяли молодайку. Жили хорошо. Первые на селе были. Пока жив был хозяин.
– А он что же? – спросил Корней.
– Тоже помер, должно. С того раза пропал. Лет пятнадцать будет.
– Больше никак, мне мамушка сказывала, меня она только кормить бросила.
– Что ж ты на него не обижаешься за то, что он руку... – начал было Корней и вдруг захлюпал.
– Разве он чужой – отец ведь. Что ж, еще пей с холоду-то. Налить, что ль?
Корней не отвечал и всхлипывая плакал.
– Чего ж ты?
– Ничего, так, спаси Христос.
И Корней дрожащими
– Вишь ты! – сказала старушка сыну, подмигивая на старика.
На другой день Корней поднялся раньше всех. Он слез с печи, размял высохшие подвертки; с трудом обул заскорузшие сапоги и надел мешок.
– Что ж, дед, позавтракал бы? – сказала старуха.
– Спаси Бог. Пойду.
– Так вот возьми хоть лепешек вчерашних. Я тебе в мешок положу.
Корней поблагодарил и простился.
– Заходи, когда назад пойдешь, живы будем...
На дворе был тяжелый осенний туман, закрывающий все. Но Корней хорошо знал дорогу, знал всякий спуск и подъем, и всякий куст, и все ветлы по дороге, и леса направо и налево, хотя за семнадцать лет одни срубили и из старых стали молодыми, а другие из молодых стали старыми.
Деревня Гаи была все та же, только построились с краю новые дома, каких не было прежде. И из деревянных домов стали кирпичные. Его каменный дом был такой же, только постарел. Крыша была давно не крашена, и на угле выбитые были кирпичи, и крыльцо покривилось.
В то время как он подходил к своему прежнему дому, из скрипучих ворот вышла матка с жеребенком, старый мерин чалый и третьяк. Старый чалый был весь в ту матку, которую Корней за год до своего ухода привел с ярмонки.
«Должно, это тот самый, что у нее тогда в брюхе был. Та же вислозадина и та же широкая грудь и косматые ноги», – подумал он.
Лошадей гнал поить черноглазый мальчишка в новых лапотках. «Должно, внук, Федькин сын, значит, в него черноглазый», – подумал Корней.
Мальчик посмотрел на незнакомого старика и побежал за заигравшим по грязи стригуном. За мальчиком бежала собака, такая же черная, как прежний Волчок.
«Неужели Волчок?» – подумал он. И вспомнил, что тому было бы двадцать лет.
Он подошел к крыльцу и с трудом взошел на те ступеньки, на которых он тогда сидел, глотая снег с перил, и отворил дверь в сени.
– Чего лезешь не спросясь? – окликнул его женский голос из избы. Он узнал ее голос. И вот она сама, сухая, жилистая, морщинистая старуха высунулась из двери. Корней ждал той молодой красивой Марфы, которая оскорбила его. Он ненавидел ее и хотел укорить, и вдруг вместо нее перед ним была какая-то старуха. – Милостыни, так под окном проси, – пронзительным, скрипучим голосом проговорила она.
– Я не милостыни, – сказал Корней.
– Так чего же ты? Чего еще?
Она вдруг остановилась. И он по лицу ее увидел, что она узнала его.
– Мало ли вас шляется. Ступай, ступай. С Богом.
Корней привалился спиной к стене и, упираясь на клюку, пристально смотрел на нее и с удивлением чувствовал, что у него не было в душе той злобы на нее, которую он столько лет носил в себе, но какая-то умиленная слабость вдруг овладела
– Марфа! помирать будем.
– Ступай, ступай с Богом, – быстро и злобно говорила она.
– Больше ничего не скажешь?
– Нечего мне говорить, – сказала она. – Ступай с Богом. Ступай, ступай. Много вас, чертей, дармоедов, шляется.
Она быстрыми шагами вернулась в избу и захлопнула дверь.
– Чего ж ругать-то, – послышался мужской голос, и в дверь вошел с топором за поясом черноватый мужик, такой же, как был Корней сорок лет тому назад, только поменьше и похудее, но с такими же черными блестящими глазами.
Это был тот самый Федька, которому он семнадцать лет тому назад подарил книжку с картинками. Это он упрекнул мать за то, что она не пожалела нищего. С ним вместе вошел и тоже с топором за поясом немой племянник. Теперь это был взрослый, с редкой бородкой, морщинистый жилистый человек, с длинной шеей, решительным и внимательно-пронизывающим взглядом. Оба мужика только позавтракали и шли в лес.
– Сейчас, дедка, – сказал Федор и указал немому сначала на старика, а потом на горницу и показал рукою, как режут хлеб.
Федор вышел на улицу, а немой вернулся в избу. Корней все стоял, опустив голову, прислонившись к стене и опираясь на клюку. Он чувствовал большую слабость и с трудом удерживал рыдания. Немой вышел из избы с большим пахучим ломтем свежего черного хлеба и, перекрестившись, подал Корнею. Когда Корней, приняв хлеб, тоже перекрестился, немой обратился к двери в избу, провел двумя руками по лицу и начал делать вид, что плюет. Он выражал этим неодобрение тетке. Вдруг он замер и, разинув рот, уставился на Корнея, как будто узнавая. Корней не мог больше удерживать слезы и, вытирая глаза, нос и седую бороду полой кафтана, отвернулся от немого и вышел на крыльцо. Он испытывал какое-то особенное, умиленное, восторженное чувство смирения, унижения перед людьми, перед нею, перед сыном, перед всеми людьми, и чувство это и радостно и больно раздирало его душу.
Марфа смотрела из окна и спокойно вздохнула только тогда, когда увидала, что старик скрылся за углом дома.
Когда Марфа уверилась, что старик ушел, она села за стан и стала ткать. Она ударила раз десяток бердом, но руки не шли, она остановилась и стала думать и вспоминать, каким она сейчас видела Корнея, – она знала, что это был он – тот самый, который убивал ее и прежде любил ее, и ей было страшно за то, что она сейчас сделала. Не то она сделала, что надо было. А как же надо было обойтись с ним? Ведь он не сказал, что он Корней и что он домой пришел.
И она опять взялась за челнок и продолжала ткать до самого вечера.
Корней с трудом добрел к вечеру до Андреевки и опять попросился ночевать к Зиновеевым. Его приняли.
– Что ж, дед, не пошел дальше?
– Не пошел. Ослаб. Видно, назад пойду. Ночевать пустите?
– Место не пролежишь. Иди сушись.
Всю ночь Корнея трепала лихорадка. Перед утром он забылся, а когда проснулся, домашние все разошлись по своим делам, и в избе оставалась одна Агафья.
Он лежал на хорах, на сухом кафтане, который подостлала ему старуха. Агафья вынимала хлебы из печи.