Обитатели потешного кладбища
Шрифт:
Я видел, как поймали вора в метро, сначала услышал истошный вопль, протяжный, переходящий в завывание, и вспомнил: так кричали ослы, у нас в Чистополе были ослы, иногда они кричали совсем как люди; вору, наверное, было не больше семнадцати, мальчишка, тощий, с красивыми вьющимися волосами, сразу двое мужчин заломили ему за спину руки, прижали к каменному полу туннеля, он плакал и молил отпустить. В тряских тесных вагонах все пропитано близостью, доступностью, в них появлялись демоны, облаченные в человеческую плоть, одетые в изношенные манто, с испещренными, как исцарапанная лакировка, физиономиями, и ангельские лики девушек утонченной, невиданной восточной красоты, с черными густыми бровями, насмешливыми, слегка выпученными губами, раскосыми глазами, тяжелыми от туши ресницами и ослепляюще белой холодной кожей. Ты сидишь в полудреме, и вдруг тебе бросаются в глаза открытое плечо, декольте, колено, черные локоны, вздернутый носик – Незнакомка! Она сидела, забросив ногу на ногу, и смотрела перед собой, безразличная ко всему: к пассажирам, к грохоту, к болезненно подмигивающим лампочкам; ее легкое для осени платье шевелилось – васильки, на платье были васильки, колокольчики; я стеснительно оглядывался, стараясь, чтоб никто не приметил, как я любуюсь ею, смотрел на ее отражение в пыльном вагонном стекле (там, в стремительно летящей сквозь мрак перспективе, она казалась еще прекрасней и более недосягаемой): белая грудь, тонкие лодыжки, тонкие руки, хрупкие пальцы, платье приоткрывало ее голени; воздух в метро такой живой, такой участливый, он доносил до меня запах ее духов, ее дыхание, – я долго ею любовался, думая заговорить с ней, но неподвижность ее взгляда меня парализовала, так и не решился. Была одна проститутка.
С февраля в воздухе зреет что-то предгрозовое, гул идет по Парижу, неслышная дрожь закрадывается под кожу, все кажется чуть более настоящим, отчетливым, ярким, – так бывало в детстве перед каким-нибудь праздником или ответственным днем: от волнения в голове хрустело, как в скрипучий мороз. Впрочем, буря – еще тот праздник. В марте началось: Нантер. Пришлось ехать, смотреть, говорить, писать… Хотя казалось бы, какое нам, русским, дело до их забастовок?
– В нашей газете должно быть все, – отрезала главный редактор. – Мы тут живем. Мы – часть этой страны. Другой у нас нет.
Честно говоря, я с ней согласен: зачем себя ограничивать «эмигрантской жизнью»? Ехал в Нантер воодушевленный, ехал и думал: в Советском Союзе меня и близко к газете не подпускали, и не допустили бы, пациент психиатрической клиники – жирный крест, а тут – материал для первой полосы. Жаль, что ехать было недалеко. До этого я ездил в Страсбург на встречу с бывшими эльзасскими солдатами вермахта, которых насильно погнали на Восточный фронт, где они сдались на милость Красной армии и затем отбывали срок в лагерях, кто под Тамбовом, кто в Ульяновске. После возвращения газетчики их осаждали. Они не хотели ни с кем встречаться. Говорят, переговоры тянулись не один год, еще задолго до моего приезда эпопея началась. Наконец-то сломались; их уговорил местный пастор. Собирался ехать Вазин, старый эмигрант, перхотью обсыпанный кряхтун, ходил, посвистывал от удовольствия, но поехал я. Озлобившись, Вазин несколько дней со мной не разговаривал, желваками поигрывал; он меня не терпел еще до того, как я увел у него поездку в Страсбург, а с тех пор – всякое лыко в строку. Хотя моей прямой вины в том не было; les malgr'e-nous [1] , когда узнали, что среди репортеров есть молодой человек, который бежал из СССР, сами попросили, чтоб я приехал (хотели расспросить о жизни в Советском Союзе). Они были милые и еще крепкие, чуть за сорок. Большинство из них гитлеровцы забрили семнадцатилетними. Правда, война, плен, лагерь оставили на них отпечаток. Такие глаза – с глубоко погребенной надеждой – я видел только у тех психических, кого очень долго держали. На Арсенальной был один старик, учитель истории, попал в плен в Харьковском котле, выжил в Шталаге 338 в Кривом Роге, оттуда был угнан в Германию, после освобождения ему дали инвалидность, он преподавал в школе, через несколько лет арестовали, пошел по психиатрическим клиникам, как бревно по реке, плыл из одного отделения в другое: электрошок – аминазин – допрос – рентген – аминазин и так далее. Когда я оказался с ним в одном коридоре, он уже провел семь лет в психушках и выглядел настоящим стариком, а ему было едва за пятьдесят; в его взгляде была животная затаенность, он настороженно вглядывался в лицо говорящего, даже если говорили не с ним, в его глазах тлел огонек ожидания, он смотрел на человека, как собака, которая пытается предсказать следующий жест, мимическое движение, сигнал, от которого зависела его судьба, в этом взгляде было глубинное ожидание, надежда величиной с кратер. В глазах эльзасских пленных я подметил похожее тление надежды, с тех пор не угасшей (наверное, они ждут, что их наконец-то поймут). Я видел их семьи. Дома у каждого было как-то особенно тихо, как после похорон. Они говорили, что их дети не имеют ни малейшего представления о том, через что им пришлось пройти, они им не рассказывают. Как рассказывать? С чего начинать? С чего ни начни, всюду стыд, страх и боль. Тем не менее чувствовалось, что тут что-то известно, о чем-то догадываются даже дети. Старый пастор мне устроил экскурсию по городу и окрестностям. Показывал, где и какие улицы во время германской аннексии были переименованы. Он хранил старые таблички с немецкими названиями улиц и плакаты, один впечатлил особенно: большая метла выметает красного французского петуха с обозначенной на карте территории Elsass-Lothringen. Я фотографировал, записывал интервью. Один из них настолько хорошо выучил русский, что преподавал его в университете, он катал меня на машине, тоже показывал город, после чего отвез в Тан на встречу с еще двумя узниками Тамбовского лага. Мы ехали чуть больше часа. Вогезы, церквушки, река. Встали на холме с видом на руины замка Энгельбург, он дал мне полюбоваться; наконец, спросил:
1
В переводе с французского термин «malgr'e-nous» означает «против нашей воли», так
– Ну, как?
– Красиво.
– В России тоже красиво… Я бы остался в России. Мне очень природа понравилась. Воздух морозный. Простые люди, замечательные. Только не дадут жить начальники. В России над каждым человеком есть начальник. Над ним другой. И так далее. Чувствуешь, что они есть, и их много.
– А тут разве не так?
– Во Франции? Нет. Здесь другие люди. Все друг за другом смотрят.
Мы посмеялись, помолчали. Снег падал на лобовое стекло. Бежала река.
– Хорошо, – сказал я. – Тихо.
– Да.
Приезжаю в Париж – а тут тепло, люди ходят расстегнутые, взбодренные, вдоль бордюров ручьи, в парках над землей дымка, в небе висят мягкие облака, и ноги подкашиваются, иду, улыбаюсь – дурак дураком!
Из статьи моей половину, если не больше, выбросили, она стала чем-то вроде гарнира к мясу: соглашение о взаимной репатриации советских и французских граждан, выдержки из переписки представителей французской и советской делегаций по делам репатриации, воспоминания генерала Пьера Келлера о том, как он отчаянно добивался аудиенции с главой советской делегации генералом Голиковым, о котором, по словам Келлера, отзывались, как о божестве (часто просто называли Он), в газетах писали, что генералу Голикову вручали награды, Келлер получал им подписанные письма и отчеты – прихотливая закорючка, навьюченная на большую букву «Г», о нем говорили по радио, доходили слухи, будто генерал Голиков любит охотиться с русскими борзыми на зайцев и даже ходит на кабана, залпом выпивает стакан водки, после чего танцует вприсядку с медведями; несмотря на все эти убедительные свидетельства существования главы советской делегации, Пьер Келлер допускал, что Голиков был таким же мифом, как садовник Пютуа, и выдумали его для того, чтобы как можно медленней возвращать французских военнопленных, – все это, несомненно, намного интересней бесед с самими malgr'e-nous.
Ничего, говорил я себе, у меня все сохранилось. Тем же вечером подробно описал; не для газеты – для себя: их лица, взгляды, напряженное молчание, которое переполняло наши беседы, не давали мне уснуть.
Меня отправили в Нантер. Поездка оказалась бестолковой. Было много суеты и пустословия. Факультет – чудовищен. Народу – тьма. Жужжат как улей. За два дня две пленки извел, взял интервью у тринадцати человек: троцкисты, маоисты, анархисты всех мастей, только что возникшее Движение 22 марта [2] , поэты, актеры, писатели, философы, безумцы – все хотели со мной говорить, стоило только сказать je suis journaliste russe [3] , и от меня не отходили, смотрели мне в рот, осыпали словами. Это был настоящий базар! Многое упускал. Насобирал листовок. На обратном пути чуть-чуть подвезло: ехал в одном вагоне с младшим преподавательским составом – ассистентами, копировальщиками, секретарями, профсоюзными деятелями – и пестрой ватагой студентов; преподаватели с ними говорили на равных, не «либеральничали» и не дискутировали, а вместе обсуждали общую ситуацию – и пили вино! К сожалению, моего знания французского не хватило, чтобы как следует подслушать, но самое главное я подглядел: единодушие студентов и преподавателей (из тех, кто ездит поездом и носит дешевые костюмы). Я понял: это была не только «студенческая забастовка». Вернувшись, всем громко объявил:
2
Le Mouvement du 22 Mars – Движение 22 марта: спонтанно возникшее 22 марта 1968 года студенческое движение.
3
Я – русский журналист (фр.).
– Не думайте, что этим кончится. Вот увидите, рванет и у нас тоже.
– Да ну, бросьте, молодой человек, – возразил Вазин, – у нас это невозможно. Не сейте панику почем зря. Покричат и разойдутся. Париж будет стоять. Вот увидите. Тут совсем не такие люди. Это вам не бидонвиль.
– Вы не представляете запала…
– Да все я представляю. Не надо грандировать единичный случай.
– Да я вовсе не…
– О да! Еще как! – Вазин решил придавить меня перед всеми. – Я вас понимаю, мон жён ами. Вам хочется события. Наскучило писать о всякой ерунде: о malgr'e-nous… об эмигранте-мемуаристе, который застрял в лифте и умер… о стертых с карты города детских домах и еврейских приютах… Хочется чего-то громкого. Да, да, вижу. Сам таким был. Но беда в том, что события случаются редко. Жизнь по большей части состоит из будней. Шедевры не пишутся каждый год. В театрах чаще всего тривиальность. О синема я молчу. Что остается? Терпеть. Не пытайтесь бежать впереди события, которого нет и наверняка не будет.
Хотелось ответить крепко, но лучше не ругаться. Кто я такой? Беглец сомнительного происхождения, без опыта, без родственников и друзей, за плечами у меня только советский институт дураков, да и тот дипломов не выдает.
Написал хорошо, меня похвалили, и все равно, изрядно порезав, статью поставили сопроводительным материалом к большому интервью с Пьером Граппеном [4] , которое взял по телефону проклятый Вазин; интервью получилось мягкое, декан отшучивался, опровергал почти все, о чем писал я: о самоуправлении, захвате студентами зала советов профессоров, ни о каком Mouvement du 22 Mars он, понятное дело, не слышал, никаких троцкистов не существовало, просто мальчики хотят ходить в общежитие к девочкам, а девочки хотят ходить к мальчикам, вот и все, беспорядки?.. да всюду есть беспорядки, Факультет строится, у декана в туалете, например, до сих пор нет света, электрикам некогда, всему свое время, троцкисты тут ни при чем, ну, может, они и существуют, дети в разные игры играют, и вообще, все это пустяки, электричество проведем, Факультет достроим, побузят и успокоятся, заверял нас декан Граппен, все это временно; Вазин был этим очень доволен, он поддакивал декану Граппену, он с ним соглашался, выражал надежду, что скоро все утрясется – «о, поверьте мне, очень скоро!» – восклицал тот, Вазин развел руками: «Ну-с, молодой человек, материальчик ваш никуда не годится… у страха глаза велики…»
4
Пьер Граппен – декан факультета филологии и гуманитарных наук Нантера с 1964 по 1968 год.
Я держался на ниточке, на тоненьком волоске.
Стояли чудесные ландышевые дни; я почти не спал; птицы поднимали ни свет ни заря, я выходил и шел вдоль стены клиники, на бульваре Араго прикидывал, где бы я поставил для Вазина гильотину, мочился в вонючем виспасиенне, пил кофе стоя, шел пешком до станции Сен-Марсель. После работы я ждал Мари на площади Republique, она брала меня под руку, и мы шли на левый берег… прощались перед самым закатом. В поезде я читал книгу или вспоминал стихи, не подпускал тоску; на безымянном перекрестке, где обрываются семь улиц (урбанистический абсурд, дыра в карте города), я дожидался заката. Очень подходящее место, неживое, тут нет ни скамейки, ни даже столба, к которому хотелось бы прислониться, редко и ненадолго появлялся автомобиль с сигаретным огоньком. Закат сгорал, смывая с меня тоску, он грелся на моей рубашке, лизал ботинки, льнул ко мне, ручейки уносили фантики и окурки, я шептал стихи, они вылетали из меня, как сорванные ветром лепестки черемухи… они сгорали в зареве, и наконец, все погасало; я медленно шел по rue d'Alesia, сикоморы серебрились, от их шуршания пробирала приятная дрожь… и это были уже не деревья, а… я не знаю что… я знаю точно: Мари, мы бы могли тут остаться навсегда.
Весь апрель сплошное благоухание, пыльца в воздухе. Не надышаться, голова кругом…
И вдруг в редакцию заявился полицейский. Спрашивает меня.
Почему меня?
Ничего не объясняет, хочет говорить тет-а-тет. Но не увозит, подумал я с надеждой. Один пришел, значит, не все так плохо. Заходим в кабинет главного редактора, она остается. Полицейский бросает шляпу на стол и садится в ее кресло. Я вальяжно устраиваюсь сбоку, чтобы не оказаться напротив него, как подследственный. Роза Аркадьевна стоит, скрестив руки, поглядывает на нас. Ну и сцена! Волнуюсь, но ничего не спрашиваю, жду. Изображаю улыбку, вздергиваю легкомысленно бровь. Он не торопится, осматривается. Лет пятьдесят, в штатском, одет невзрачно. Приглаживает прядки на темени, смотрит на меня и вкрадчиво объясняет: