Облегчение участи
Шрифт:
Голубоглазый, тихий, сочетавший, когда нужно, поспешность (подать, принести) и положительность, с белым, серьезным лицом, он был поведения отличного, ни с кем особенно не сближался, не играл ни в перья, ни в карты и денег взаймы не давал. Он рос, и постепенно выяснялось, что кроме своих учебников он не читал ничего, но зато знал, что требовалось, наизусть; когда ему сделалось шестнадцать лет, он услышал вокруг разговор о женщинах разговор был очень деловой и сухой, будто дело шло о выборе факультета или обязательном говении великим постом. Это было в одну из суббот. Вечером он был у отца, уже обдумав план действий, и поздно ночью, когда все спали, натянул штаны и босой пошел к кухарке,
В двадцать лет он потерял отца, а Ксения Андреевна в это время была в Кисловодске, водилась с генералами, с подпоручиками, носила белые кружевные юбки, сочинила и издала патриотический роман. Алеша оставался в Петербурге с Клавдией Ивановной, служил в советском учреждении, голодал, в униженных мыслях лелеял какие-то гордые, бонапартовы планы, не умея даже дать им названия, и в эти-то годы и родилась в нем звериная ненависть к власти, к народу, к стране. Принц крови, столбовой дворянин не могли бы с такой слюной и дрожью мыслить о происшедшем, как делал это он.
Все было ему ненавистно: громадное пространство, которое уже одно должно было привести к гибели, потому что невозможно сдержать до бездорожных границ в полицейском порядке лущащий семечки, сморкающийся в руку народ; беспорядок в истории, вплоть до послепетровского престолонаследия, который он воспринимал как чью-то непростительную глупость, которую теперь приходилось ему расхлебывать; ненавистен был весь девятнадцатый век, казавшийся апокалипсическим знамением, и каждое десятилетие которого говорило о будущем проклятым языком пророчеств; он любил вспоминать о четырех последних проигранных войнах; о лохматых, нечесаных «передовых», пополам с охранниками заседавших и вместе с охранниками бросавших свои бомбы.
Когда границы раскрылись в 1925 году и он оказался в Париже, то называл Россию — совдепией, большевиков — товарищами, Ленина — немецким агентом, верил, что сам чудом избежал расстрела, говорил, что четырнадцатилетние рожают там на государственный счет от неизвестных отцов, а мужики едят человечину. Потом это прошло, о России он забыл. Началась новая жизнь на новом месте. И вначале была такая схватка с ней, что его едва не зашибло насмерть.
Они жили за городом, в холодной комнате вдвоем. Клавдия Ивановна ходила стирать поденно. Он смотрел, как из не старой, грузной, еще крепкой женщины она превращается в старуху, мучимую грыжей, с кровоточащими мозолями на отстиранных пальцах. Он бегал по городу. Что он умел? Что мог делать? Служить в конторе, мыть посуду в ресторанах, быть рассыльным в русской кондитерской, ходить предлагать по квартирам пылесосы? Он все это и делал, коченея, недоедая, дрожа над каждой заработанной копейкой. Если бы он мог украсть так, чтобы никто никогда об этом не узнал, он украл бы, но он не знал, как и где делаются темные дела.
Даже в этой нищенской раскачке, между одним грошовым днем и другим, его тянуло в одну определенную сторону, и он успевал выбирать, всему предпочитая комиссионные дела, долгую, бесплодную беготню по лестницам и дворам сидению на месте. Ему говорили: найдите человека, который хотел бы приобрести пианино (или швейную машинку, или радиоаппарат, а не то велосипед, энциклопедический словарь, усовершенствованную половую щетку). Он искал — и не находил, чувствовал подошвами каменный, сырой холод мостовой, сердцем — сотни ступенек и все-таки все не отпускал смутной надежды на этой именно мостовой, на этих лестницах увидеть свое благополучие. К концу третьей
Она все поняла в ту минуту, когда он вошел, и хотя сама она изменилась не мало (было сорок, стало пятьдесят), но он изменился еще больше нее: появилась в лице какая-то темная одутловатость, примятость, голос стал громче, словно Алеша был от чего-то в постоянном возмущении; быстрым и тусклым сделался взгляд, и рот расползся по лицу, бледный и влажный. Он не знал еще, можно ли ей сказать, или надо, заложив большой палец за пройму жилета, дымя папиросой, которую она ему протягивает, занестись в рассказе, с храпом и пеной, по таким дорогам, которые и не снились.
— Ну, симпатичный блондин, — сказала они низким голосом, жилистой рукой теребя у шеи цепочку, знакомую ему с детства, — рассказывай. И дурака не валяй.
Комната была не ее, она снимала ее меблированную, но комната была дорогая, с красными шелковыми шторами, с роялем (не нужен ли ей пылесос? Нет, наверное не нужен). На столе стояли три бутылки — угощение, которым она собиралась его потчевать, а ему хотелось телячьей отбивной, горячей ветчины, говядины — говядины, жареной или вареной.
— Пропал я здесь, — сказал он, положил незажженную папиросу обратно на стол, посмотрел вниз себе на руки, на обкусанные пальцы. — Не придумаете ли чего, маман?
Она заставила его выпить стаканчик бенедиктина, от чего у него тепло и сахарно помутилось в мыслях. Закинув большую, нарядную ногу на ногу, показывая шелковое колено, под короткой, узкой юбкой, она сидела перед ним не молодая, не старая, крашеная, жилистая, самоуверенная, курила, не улыбаясь, — улыбаться было нечему.
— Я тебе дам шанс, — сказала она басом, глядя на него проницательно. Слушай внимательно, первый ученик. Подожди, я принесу тебе закусить. Там от завтрака осталось.
Она вышла. Ее духи остались в воздухе, крепкие, тяжелые. Он огляделся. Кто она? Что она? Вот утро наступает, она встает, что делать? Куда идет? Чем за все платит?
Она вернулась. Ростбиф с горчицей и хлебом. Он съел. Выпил еще ликеру. Горчица и бенедиктин. Ему понравилось; когда-нибудь надо будет повторить, когда у него будет и на то, и на другое.
— Слушай. Прежде всего — обо мне. У меня есть француз. Царство небесное Георгию Ивановичу, — она плотно перекрестилась, — такого второго в мире нет: талант, темперамент, наша старая гвардия, рысак-человек. Да что тебе говорить об этом, ты — сын. Помни одно: был необыкновенный мужчина. Но этот подвернулся — сказка, роман! — в поезде. Зацепило его, как леща на крючок. Четвертый год содержит. Интеллигентный до высшей степени, великолепных кровей, музыкант. В государственных — дока, но сейчас в отставке. Одно плохо: за семьдесят.
— Ах ты Боже мой! — вздохнул он сочувственно.
— Что ж ты ахаешь? Подумаешь! Для хорошо сохранившегося мужчины совсем не много. Ведь и мне не шестнадцать. Но все-таки опасно. Этой осенью от сердца едва не умер. А есть семья, жена, дети, есть еще любовница, с которой тридцать лет связан, есть еще актриска одна, стерва страшная, живет с министрами — ему нужна для дел, он у нее встречается с полезными людьми. Словом, я даю тебе шанс. Вместо того, чтобы ходить уговаривать людей обзавестись ненужными предметами — застрахуй его в мою пользу.