Обреченные
Шрифт:
— Надо усольцам сказать, чтоб забрали.
— Тебе больше других надо? Она кто — родственница тебе? — усмехнулся водитель и подойдя, перевернул труп на спину. Вгляделся. Узнал. Заторопился в машину. И всю дорогу, до самого совхоза, молчал, словно собственным языком подавился. Он ничего не слышал, спешил. И подъехав к конторе, влетел в кабинет Васильева.
— Что с тобой? — глянув на бледного шофера, удивился Евгений Федорович.
— Она умерла, — рухнул на стул,
— Кто?
— Ольга! Та, из Усолья. На половине пути к нам. В совхоз, видно, шла. Я только что оттуда. Думали, пьяная какая. А это она…
—
— Вот кто-то… Но нет, это не Ольга. Она не носит таких сапог. Вон они как порвались. Ее муж заботился о ней. Эта — не Оля, — выскакивает из кабины, и едва подойдя, падает на колени.
— Прости меня! Прости, что ослеп на душу и не почувствовал, как ты шла в совхоз. Может, и ко мне? К кому ж тебе идти было? Значит, была нужда, коль ты заставила себя! Прости…
Холодный ветер трепал седые волосы, лохматил голову, леденил виски, затылок. Человек не чувствовал ничего. Он стоял на коленях перед тою, о которой не забывал ни на минуту, переднею он уклонялся всем изболелым сердцем своим. Ее любил, ее обожествлял. Еще дороже стала она ему, когда отвергла его. Странно. Но именно ее недоверие, ее доводы, насмешки не отдалили, не оттолкнули, а сделали недосягаемую дороже и желаннее. Она не поверила. Значит, ее жестоко обманули в прошлом. А кого не предавали в этой жизни? Ведь если бы доверилась, может, и жила?
Васильев поправил прядь на лбу Ольги. Будь живой, не позволила бы прикоснуться к себе. А тут — воспользовался, — отдергивает невольно руку. — Но почему? Она же сама шла ко мне. Значит, все простила, а может и обдумала, решилась на что-то? Иначе не пошла бы… Да и я не докучал. Дал время на размышление. Да, видно, перестарался, старый дурак. Не понял. Опоздал. А она — не успела.
— Оля! Оленька! Живи! Встань! Уж лучше я! Вернись! Прости меня! Я больше не стану опаздывать. Я докажу, что люблю тебя!
Шевелит ветер на лбу женщины белокурую, легкую, как радость, прядь. На лбу ни морщины. Все заботы и тревоги далеко-далеко унеслись. Их больше нет. В карих глазах льдинки — слезы застыли.
По ком они не успели пролиться, оставив в сердце боль и смерть? Кого оплакивала? Кого жалела уходя? Кого хотела видеть в последний миг? Губы приоткрыты. Звала. Чье-то имя навсегда ушло с нею. Его уже никто не услышит. Смерть не изменила лицо, не испортила его. Не отняла красы. Наоборот, подчеркнула. Сделала лицо строгим, светлым.
Васильев открывает кузов, заледенелое железо рвет кожу с рук. Но человек не чувствует. Через десяток минут он останавливает машину у дома, где жила Оля.
— Мама приехала! — высыпали на крыльцо малыши. Но увидев пустую кабину, удивленно смотрели на Васильева.
Степан, узнав о смерти Ольги, позвал детей в дом. Не разрешил сегодня гулять на улице. И, повернувшись к Васильеву, сказал:
— За помощью она шла. К вам. Чтоб дети зиму
Глава 5. Лешак
Оську Корнилова Усолье узнало в один день. С кем сам не успел познакомиться — те услышали о нем. Но такое… От чего не только лица — уши краснели и заворачивались в трубки. Ведь надо, какой охальник, похабник и негодяй!
Старухи, завидев Оську, шмыгали в первую подворотню испуганными кошками и ждали, когда «ентот чума» пройдет мимо.
Он никого не пропускал, чтобы не наградить прозвищем, кличкой, не испортить настроение и не рассказать встречному всю его биографию от самого седьмого колена, сдобренную забористой, лихой матерщиной.
На Оську даже собаки брехать боялись. Бабы, прежде чем выйти из дома, выглядывали на улицу: не показалась ли где-нибудь в конце тощая, длинная, как помело, фигура Оськи?
Но тот всегда появлялся неожиданно, словно из-под земли, где его не ждали, не звали. Он знал все обо всех. Словно всегда, с самого начала жил сразу во всех домах, успевал узнать все о каждой семье.
Может, за это и прозвали его ссыльные лешаком — общей у всех усольцев презрительной кличкой. Мужики не раз решались отметелить Оську, вбить ему в зад его же зловонный язык, и отучить мужика распускать его без повода. Оську невзлюбили в Усолье все сразу. Едва он ступил на берег и заявил о себе. На как? Даже усольские псы, поджав хвосты, заторопились уйти с его глаз. Люди просто отвернулись от него. Но не таков был мужик, чтоб не познакомиться со всеми лично.
Пренебрежения иль равнодушия к своей персоне он органически не выносил и наказывал за это каждого. А потому, подойдя к Гусеву, отвернувшемуся от него и говорившему с усольцами, заявив громко:
— Ты, свиное рыло! Чего харю вонючую воротишь, выложенный козел? Ты, сучий выкидыш, не видишь, что к тебе обращаются, мать твою в корень?
Шаман, никогда не слышавший такого обращения к себе, поначалу опешил. Уставился на Оську потемневшими от ярости глазами. Хотел врезать мужику меж глаз. Сдавил в кулак пальцы. Оську за шиворот решил схватить. Да не тут-то было. Оська словно растаял. Стал за спиной Никанора и говорит:
— Если ты, ходячая параша, ведьмин выкидыш, кикиморья транда, хоть тронешь меня своим засратым пальцем — до вечера дышать не будешь.
Оську поселили в землянке. Одного. С ним никто не захотел жить под одной крышей. Никто не вынес бы его присутствия и вида. Ужиться с ним бок о бок не могли даже видавшие всякое. Оська был непереносим. Нельзя сказать, чтобы боялись, усольцы просто избегали и сторонились его. Перед Оськой были наглухо закрыты двери большинства домов. Но он от этого не страдал. Не приглашают? А кому оно нужно это приглашение? Не признают? Но это не больно. Не любят? А он кого уважает? Оська не признавал условностей. Считал их придурью, вымыслом малахольной башки. И жил не так, как все ссыльные, а по своему усмотрению и настроению.