Обретенное счастье
Шрифт:
Но и не в сем только было дело. Лицо Татьяны, одновременно отталкивающее и прекрасное, производило ошеломляющее впечатление не только на дворню. Сама Анна Яковлевна при встречах с Татьяною словно бы язык проглатывала и норовила поскорее проскользнуть мимо. Прямо скажем: спеси в Аннете здорово поубавилось, когда, воротясь домой (в роскошных темно-каштановых кудрях, в которых только слепец не признал бы Стешкиной бывшей косы), она обнаружила разительные перемены: покрытый синяками, еле живой от бессильной злобы Валерьян; быстро выздоравливающий Гребешков; ежедневное появление гонцов из Шумилова; спокойная, уверенная в себе, словно истинная хозяйка, Елизавета с прежней своей роскошною прическою, от вида которой у Анны Яковлевны оскомина челюсти сводила; а рядом с нею эта темная, неотступная тень, эта
26
Сорочье.
Елизар Ильич поправлялся быстро. Казалось, он настолько смущен обрушившимся на него вниманием и заботою, что от неловкости торопился выздороветь, дабы избавить других от хлопот.
В том, что Гребешков рано или поздно выправится, у Татьяны уже не было сомнений. Состояние Елизаветы беспокоило ее куда больше! Сама привыкнув (опять же от затянувшегося одиночества) со всех сторон разглядывать любое житейское событие, как бы поворачивая его на ладони, она в то же время ничего хорошего в этом не находила, потому что иной раз вот так начнешь судить да рядить и до того додумаешься, что сочтешь себя несчастнейшим и никудышнейшим из смертных, а рядом нету никого, кто бы тебя разубедил. И ее премного озадачивала прилипшая к Елизавете привычка выворачивать наизнанку все происходящее, взваливая при этом на себя основную тяжесть вины за свершившиеся беды как с ней самой, так и с другими. Поведав за несколько вечеров Татьяне историю своих приключений со времени их расставания, вновь окунувшись в темный омут былого, Елизавета словно бы захлебнулась воспоминаниями, отравилась их горечью да еще добавила к ним горечи новой. Ее ненависть к Валерьяну, перекалившись в купели страдания, постепенно начала выковываться в свою противоположность.
Буйствуй он в доме по-прежнему, злодействуй, рассыпай тумаки и плети налево и направо, и ее отношение к нему осталось бы прежним. Но ведь Елизавету так и не осилили его козни, сам Валерьян лежал хворый… Вот и обратилось естественное человеческое сочувствие чуть ли не в раскаяние. Елизавета вдруг уверилась, что, ни в чем не сходствуя с мужем, она отравила дни его и помогла ростку злобы проклюнуться и расцвесть в его душе. Вероятно, они оба равномерно разрушали семейный очаг еще прежде, чем создали его. Для Татьяны и сия вина казалась смехотворной. Любя всей душой Елизавету, она не желала выискивать никаких оправданий для Валерьяна; все силы положила на то, чтобы искоренить эти ненужные пагубные раздумья и направить все ее душевные и телесные силы на заботу о будущем дитяти. Но и тут образовалась закавыка: ребенок-то был Валерьяна!
Право же, при всем своем расположении к Потапу Спиридонычу Татьяна порою кляла его кулаки, стараниями коих Валерьян был возведен в ранг страдальца, и, как ни было ей тошно, передавала Агафье и Северьяну, ходившим за графом, самые действенные средства для его поправления. Теперь во что бы то ни стало нужно было поставить его на ноги. Татьяна ничуть не сомневалась, что, едва выздоровев, Валерьян вновь покажет себя во всей красе и раскаяние Елизаветы растает, как снег под солнцем.
Так оно и произошло.
На имении числилась рекрутская недоимка, и в последних числах мая, как раз когда граф начал выходить, в Любавине появилась воинская команда – пусть с некоторым опозданием, но все же пополнить недобор. И тут вышло наружу, что сельский староста в прошлом и позапрошлом году, дабы избавить мир от недоимки по налогам (или два рубля с тягла, или рекрут), украдкою сдавал людей в рекруты, убежденный, что лучше для общей пользы лишиться деревне человека, нежели вдруг отяготить крестьян великою для них суммою. Причем хитрец действовал так ловко, что даже вел две отчетные записи: одну, истинную, для себя, а другую, подложную, для показа управляющему и барину. Выходило, что по рекрутам в строиловской вотчине – перебор, а не недоимка! Казалось бы, все должны остаться довольны, да вот что еще обнаружилось: когда Валерьян по записным листам рассчитал, кому по весне свадьбы играть, чтобы увеличилось количество тягловых, он по неведению наметил в женихи и тех ребят, которые теперь оказались в нетях – были забриты год, а то и два назад. Мало того, что уменьшилось число тягловых! Невесты остались без женихов, а стало быть, граф остался без вожделенного права первой ночи.
Что тут началось!..
Воинская команда ушла из Любавина несолоно хлебавши, без рекрутов, ибо граф не мог лишиться еще больших тягловых, женихов… Ну и так далее. А провинившегося из добрых побуждений старосту подвергли строжайшему наказанию, приравняв к какому-нибудь рекруту-членовредителю: трижды прогнали сквозь строй шпицрутенов (все мужики и парни под страхом подобной же кары исправно махали палками), а через день-два, как оклемается, граф посулил заковать его в железы и сослать в каторгу пожизненно.
Староста не стал ждать рокового срока, ночью же ударился в бега – старинное, испытанное средство русского человека спасаться от неудобоносимых общественных и житейских тягот. Поскольку сам он почти не мог передвигаться, его унесли сыновья: четырнадцати и пятнадцати лет; оба волею графа были зачислены в женихи.
Казалось, только этого события и не хватало Строилову, чтобы ощутить себя полностью выздоровевшим. Он предводительствовал погоней, которая долго и упорно преследовала беглецов и в конце концов загнала их в болото верст за пятьдесят от Любавина.
Староста с одним из сыновей неостановимо пробирались в гнилую чащу, зная, что ничего хорошего их не ожидает и надеяться можно только на чудо. Но… чуда не произошло. Изнемогший отец оступился и рухнул в вадью. Сын попытался его вытащить, но их обоих затянула чавкающая, зловонная утроба. Младший беглец, не выдержав, ринулся к берегу и даже достиг его, соблазненный посулами пощады… Но угодил под горячую руку самого графа. Тот размозжил ему голову дубинкою, и тело мальчика тоже было затоплено в трясине.
Конечно, Елизавета прослышала о сем случае, и он послужил тем самым горьким лекарством, которое вылечило ее от болезни, ибо жалость к такому человеку, как Валерьян, была бессмысленной и опасной болезнью. Ей достало бросить на мужа, воротившегося с «удачной охоты», лишь один взгляд, чтобы понять: это ее пропускал он сквозь строй шпицрутенов, ее травил собаками, загоняя в болото, ее бил по голове дубинкою, ее мертвое тело топил в трясине! Ее и Татьяну, и Гребешкова, и Шумилова, и того неизвестного ему цыгана, который вспорол брюхо рассвирепевшему медведю. Ах, доберись Валерьян до кого-то из них безнаказанно, уж он-то потешился бы, насладился бы местью!..
Итак, жизнь Елизаветы по-прежнему была в опасности, а значит, можно было по-прежнему ненавидеть Строилова.
Елизавета вздохнула спокойно. О Татьяне и говорить нечего. Бог ли, дьявол сие измыслил, но неужели же бывает в жизни такое, когда и ненависть – благо? Ну, знать, так. Впрочем, говорили же древние: «Где любовь и ненависть, там и душа»…
Елизавета с Татьяною и прежде были друг к дружке привязаны, теперь их взаимная приязнь еще усилилась. Уже более полугода минуло, как воротилась Елизавета в Россию, а казалось, что лишь теперь кончились ее дальние странствия. Она словно бы заново узнавала свою родину. Жизнь ее в Елагином доме была если не городская, то уж точно не сельская; и о многом из того, что люди русские знают чуть ли не с пеленок, Елизавета раньше только слышала краем уха; зато теперь с наслаждением впитывала это новое знание – как будто пила пересохшими губами свежую, студеную воду.