Обретенное время
Шрифт:
Я не рассказывал бы, впрочем, о своей жизни возле Комбре, ведь в то время Комбре я вспоминал крайне редко, — если бы именно там, пусть и с неокончательной полнотой, не нашел подтверждения мыслей, впервые посетивших меня на стороне Германтов, а также других, пришедших на стороне Мезеглиза [1] . Я возобновил ежедневные послеполуденные прогулки, как раньше на стороне Мезеглиза, — правда, в обратном направлении. В Тансонвиле ужинали в тот час, когда в Комбре, в те времена, все давно уже спали. Из-за жары, и потому что во второй половине дня Жильберта рисовала в дворцовой часовне, мы выходили только часа за два до ужина. Раньше мне доставляло удовольствие разглядывать на пути домой пурпурные небеса, окаймляющие кальварий, купаться в Вивоне, теперь радовала и сама прогулка в наступающей ночи, когда в деревне уже никого не встретишь, лишь голубоватый, неправильный и подвижный треугольник возвращающегося стада овечек. С одной стороны догорал закат, с другой — светила луна, и вскоре все было залито ею. Иногда Жильберта отпускала меня пройтись в одиночку, и я устремлялся вперед, отбрасывая тень, как лодка, рассекающая волшебные пространства; но обычно она меня сопровождала. Мы довольно часто проходили местами моих детских прогулок, однако я чувствовал, и намного сильнее, чем когда-то на стороне Германтов, что наверное никогда не смогу писать; я ощущал, что воображение и чувствительность во мне притупились, потому что в Комбре ничто меня уже не интересовало. Мне было грустно, что былое не оживает во мне. С края бечевой полоски Вивона казалась мне узкой и безобразной. Не то чтобы между воспоминаниями и тем, что я видел теперь, было много отличий в деталях. Но поскольку я жил вдалеке от этих мест, которые довелось посетить снова уже в совершенно иной жизни, между нами не было соприкосновения, из которого рождается, еще до того, как успеешь заметить это, мгновенная, восхитительная и всеобъемлющая вспышка воспоминания. Я грустил,
1
Комбре — вымышленное место летнего отдыха семьи первого лица повествования. Топография разработана в первой части романа «По направлению к Свану». Сторона Мезеглиза и сторона Германтов — два направления детских и юношеских прогулок героя, в романе наделены почти метафизическим значением. «Сторона Германтов олицетворяет собой путь духовных и беллетристических исканий, мечтаний, сторону „аполлоническую“, сторона Мезеглиза (она же — „сторона к Свану“) „дионисическую“ сторону чувственного опыта, первого контакта с пороком» (A. Морелло). Ниже: правда, в обратном направлении — герой теперь сам «на стороне Мезеглиза» (в Тансонвиле, где находится дворец Германтов).
2
Теодор упоминается в первом томе. В частности, он помогает Франсуазе заботиться о тетке Евлалии.
Я тотчас подумал, что на самом деле и Жильберта и Альбертина были такими, какими выдали себя взглядом в первое мгновение, — одна перед изгородью боярышника, вторая на пляже. И это я неловкостью все испортил, поскольку понял их слишком поздно, когда уже внушил, болтая с ними, боязнь показаться такими же разбитными, как в первую минуту. Моя невстреча с ними была еще поразительней, — хотя, по правде говоря, мой провал был не столь абсурден, — и объяснялась теми же причинами, из-за которых Сен-Лу разминулся с Рашелью.
«И второй раз, — продолжала Жильберта, — много лет спустя, когда мы столкнулись в дверях вашего дома, перед встречей у тетки Орианы; я не узнала вас сразу, или, вернее, узнала вас, не узнав, потому что мне хотелось того же, что в Тансонвиле». — «В промежутке, однако, были Елисейские поля». — «Да, но тогда вы слишком сильно меня любили, и меня все это несколько тяготило».
Я не спросил ее, кто шел с ней тогда по Елисейским полям, — в тот день, когда я захотел снова ее увидеть, когда это было еще возможно, когда я собирался помириться с нею, в тот день, что, быть может, изменил бы всю мою жизнь, — если бы я не встретил те две тени, двигающиеся бок о бок в сумерках. Спроси я ее, и она, наверное, сказала бы правду, как сказала бы правду Альбертина, если бы воскресла. Но когда, спустя годы, мы встречаем женщин, которых мы уже не любим, между нами стоит смерть, будто их больше нет в живых, — ибо со смертью любви умирают и те, кем тогда были они, и те, кем тогда были мы. А может быть, она не вспомнила, или солгала бы. В любом случае, меня это больше не интересовало, потому что мое сердце изменилось еще сильней, чем лицо Жильберты. Теперь она не особо нравилась мне, но главное заключалось в том, что я уже не был несчастлив, я не смог бы вообразить, вспомни я об этом снова, что это я так страдал, встретив ее, семенящую бок о бок с юношей, что это я твердил себе: «Это конец, я больше никогда не захочу ее видеть». От того состояния, от мучений того далекого года, ничего не осталось. Потому что в этом мире, где все изнашивается, погибает, кое-что распадается и уничтожает себя еще сильней, оставляя еще меньше следов, чем Красота — это Горе.
Но если меня и не удивило, что я тогда так и не спросил Жильберту, с кем это она шла по Елисейским полям, ибо мне уже достаточно известно примеров этой нелюбознательности, которой нас учит Время, то все-таки я был несколько озадачен, что не рассказал ей, что в тот день, перед встречей, я продал старый китайский фарфор, чтобы купить ей цветы. (Я спросил ее. Это была Леа, одетая мужчиной. Жильберта знала, что та была знакома с Альбертиной, но не могла рассказать больше. Так некоторые люди снова и снова встречаются в нашей жизни, предвещая радость или страдание.) А в те печальные времена эта мысль, что когда-нибудь я без опаски смогу рассказать ей о своем трогательном намерении, была моим единственным утешением. Примерно год спустя, если мне казалось, что чей-то экипаж вот-вот разобьет мой, у меня было одно желание — сохранить жизнь, чтобы обо всем этом рассказать Жильберте. Я утешал себя, повторяя: «Нам некуда торопиться, впереди вся жизнь». И поэтому я не хотел расстаться с жизнью. Теперь я не находил эту историю подходящей и увлекательной темой для разговора, она казалась мне почти смешной. «Впрочем, — рассказывала Жильберта, — в тот день, когда мы столкнулись у вашего дома, вы были прямо таким же, как в Комбре — вы совершенно не изменились!» Я попытался воскресить Жильберту в памяти. Я мог нарисовать четырехугольник солнечного света над боярышником, лопатку, которую девочка держит в руке, ее долгий взгляд, обращенный ко мне. Только из-за грубого жеста, которым он сопровождался, мне показалось, что он выражает презрение, — желаемое мною, думал я, девочкам неведомо, они это проделывают только в моих мечтах, в одинокие томительные часы. Еще больших трудов мне стоило бы поверить, что одна из них, так легко и безотлагательно, осмелится продемонстрировать что-то такое прямо на глазах у моего дедушки.
Я не спросил ее, с кем она шла по Елисейским полям в тот вечер, когда я продал китайский фарфор. Мне стало совершенно безразлично, какая реальность таилась за видимой оболочкой. И все-таки, сколько дней и ночей я страдал, спрашивая себя, кто это был, и разве не должен я был с еще, быть может, большим упорством, чем в те комбрейские вечера, чтобы не вернуться прощаться с мамой, унимать биение моего сердца! Говорят, — и этим объясняется прогрессирующее ослабление нервных болезней, — наша нервная система дряхлеет. Но это не приложимо к нашему постоянному «я», сохраняющемуся на протяжении всей нашей жизни, лишь к цепи сменяющихся «я», которые, собственно, и составляют первое по частям.
И теперь, когда прошло много лет, мне приходилось заново лепить образ, так хорошо мне запомнившийся; в какой-то мере, это действие дарило мне счастье, оно показывало, что неодолимая пропасть, разделявшая, как я думал, меня и девочек с золотистыми волосами, в той же степени принадлежит воображению, как пропасти Паскаля, — в этом была какая-то поэзия, ибо операцию надлежало совершить в далеком прошлом. Я испытывал рывок желания и сожаления, вспоминая о подземельях Руссенвиля. Однако мысль о том, что радость, к которой тогда устремлялись все мои помыслы и которую ничто не могло предоставить мне, существовавшая только в душе, и которая, как оказалось, была так близка от меня — в Руссенвиле, частенько упоминавшемся за разговорами, что виднелся из окна пахнущего ирисами кабинета, — эта мысль переполняла меня счастьем. И я ничего не узнал! Жильберта подвела итог всем моим мыслям, когда я мечтал на прогулках, не осмеливаясь вернуться, жаждуя увидеть, как разверзаются, оживают деревья. И то, чего я так лихорадочно хотел тогда, она едва — если б я только смог понять это — не дала вкусить мне в самом отрочестве. В те времена Жильберта в большей степени принадлежала стороне Мезеглиза, чем мне казалось. И в тот самый день, когда я столкнулся с ней в дверях, хотя она и не была мадемуазелью д'Орженвиль, подружкой Робера по домам свиданий (как забавно, что именно у ее будущего мужа я просил разъяснений!) — я не особо ошибся в смысле ее взгляда и в том, какого она была пошиба, как она теперь мне созналась. «Все это было довольно давно, — сказала она мне, — и с того дня, как я обручилась с Робером, я больше ни о ком не думала. И, знаете ли, это не те детские шалости, за которые я теперь виню себя больше всего…" [3] .
3
В последних изданиях этот фрагмент включается в роман «Беглянка». Мы следуем прежним.
Целый день в этой несколько захолустной тансонвильской усадьбе, казалось, более всего подходившей для послеполуденного отдыха между прогулками, либо во время ливня, — в одном из тех дворцов, где комнаты смахивают на беседки, и садовые розы на обивках в одной, лесные птицы в другой обступают вас, как друзья, обособляют, — это была старая обивка, на которой каждая роза довольно отделена от прочих, чтобы, если бы она ожила, мы могли сорвать ее, а птиц рассадить по клеткам и приручить, обивка, мало чем напоминающая великолепное убранство современных покоев (и на серебристом фоне не росли нормандские яблони в японском стиле, которые вплетаются в наши сновидения), — целый день я просидел в комнате с видом на роскошную парковую зелень, сирень у входа, зеленую листву больших деревьев на берегу реки, искрящейся в солнце, на лес Мезеглиза. Я испытывал удовольствие, стоило только подумать: «Как занятно, когда столько зелени за окном», — пока в обширном зеленеющем полотне я не различил окрашенную в совершенно другой, ведь она была дальше, в голубой сумрак, — колокольню церкви в Комбре. Не контуры этой колокольни — колокольню саму; ее на глазах заволокли пространства и времена, и посреди светящейся зелени и совсем другого тона, столь сумрачного, что она казалась едва прочерченной, она вписалась в квадратик моего окна. И только я выходил из комнаты в кривой коридор, как обивка маленькой гостиной, что была-то лишь неприхотливым муслином, представала ярко-красной полосой, — алеющей, и тотчас вспыхивающей, если на нее падал солнечный лучик.
На этих прогулках Жильберта рассказала мне, что Робер ее бросил, но якобы из-за других женщин. И правда, они загромоздили его жизнь, и, как в дружбе с теми, кто предпочитает женщин, в этом было что-то от беззащитной обороны, пространства, потерянного даром — так в некоторых домах скапливается мебель, которая уже ничему не служит.
Несколько раз за время моего пребывания в Тансонвиле он заезжал туда. Он очень изменился. Он не отяжелел от жизни, не замедлился, как де Шарлю; напротив, преобразования пошли в противоположную сторону, в нем появилась какая-то кавалерийская непринужденность, хотя он и вышел в отставку незадолго до женитьбы, — так раскован он никогда не был. По мере дряхления барона, Робер (конечно, он был намного моложе, но чувствовалось, что с годами он все сильнее стремится к этому идеалу), подобно некоторым женщинам, приносящим в жертву талии решительно всю свою внешность и с наступлением определенного возраста не покидающим более Мариенбада (полагая, что если уж и нельзя сохранить сразу несколько свидетельств былой свежести, они законсервируют осанку, а та будет олицетворять собой все остальное), становился все стройнее, все резвее, — словно обратным действием того же порока. У этой стремительности, впрочем, были некоторые психологические основания: страх, что его увидят, желание скрыть эту боязнь, лихорадочность, вызванная недовольством собой и тоской. Он был завсегдатаем дурных мест определенного рода, и туда, так как он предпочитал, чтобы его посещения остались незамеченными, он врывался, чтобы уберечься от недоброжелательных взоров гипотетических прохожих, как ходят в атаку. Этот шквальный аллюр вошел у него в привычку. Быть может, он обозначал притворное бесстрашие человека, который хотел бы показать, что бояться ему нечего, но не оставлял себе времени на размышление. Для законченности картины необходимо учитывать также желание, старея, казаться молодым и нетерпеливость всех людей такого сорта — слишком умных для праздности, в которой их способности не проявляют себя сполна, и потому всегда томящихся и пресыщенных. Наверное, эта праздность может выразиться и апатией. Но с тех пор, как физические упражнения стали пользоваться всеобщей любовью, праздность приняла спортивную форму даже вне часов, отведенных спорту, и выражается уже не равнодушием, но лихорадочной живостью, не оставляющей на тоску ни времени, ни места.
Моя память, память непроизвольная сама по себе [4] , потеряла любовь к Альбертине. Но, быть может, я сохранил непроизвольную память конечностей, бесцветную и бесплодную имитацию другой, хотя и живущую дольше — так некоторые неразумные твари и растения живут дольше человека. Ноги и руки переполнены оцепеневшими воспоминаниями.
Как-то раз, довольно рано простившись с Жильбертой, я проснулся посреди ночи в своей тансонвильской комнате и в полусне позвал: «Альбертина». Не то чтобы я думал о ней, не то чтобы она мне приснилась, и я не перепутал ее с Жильбертой: это было именно смутное воспоминание, распустившееся в моей руке, ищущей за спиной колокольчик, словно я спал у себя, в моей парижской комнате. И, не находя его, я позвал: «Альбертина», — думая, что покойная подруга спит рядом, как частенько бывало вечерами, что мы заснули вместе, рассчитывая по пробуждении, что Франсуазе понадобится какое-то время, чтобы дойти до комнаты, и Альбертина может без опаски позвонить в колокольчик, который я никак не мог найти.
4
Тема «непроизвольной памяти» (читатели «Поисков» уже знакомы с ней по роману «По направлению к Свану») впервые возникает в раннем романе «Жан Сантей», затем она входит в «Против Сент-Бева», что, в конечном счете, предопределило отказ Пруста от работы над ним и начало работы над «Поисками». Ниже эта тема будет теоретически обоснована.
Робер заметно черствел, и теперь почти не проявлял в общении с друзьями, со мной в частности, каких-либо чувств. Зато на Жильберте он вымещал чувственность аффектированную и отталкивающе комичную. Не то чтобы она на самом деле была ему безразлична. Нет, Робер любил ее. Но он постоянно ей лгал; двойственная его натура, если не сама причина этой лжи, постоянно вылезала наружу, и тогда ему казалось, что можно выкрутиться, до смешного преувеличивая свою подлинную грусть, которую он испытывал, причиняя страдания Жильберте. Робер только приехал в Тансонвиль и уже уезжал следующим утром, у него было дело, по его словам, с одним здешним господином, который ждет его на месте, — но последний, повстречавшись вечером с четою в окрестностях Комбре, невольно опровергал выдумку Робера, о которой тот не потрудился ему сообщить, рассказывал, что приехал отдохнуть в деревню на месяц, и не собирается возвращаться в Париж раньше этого срока. Робер краснел, заметив чуткую и печальную улыбку Жильберты, нагрубив, отделывался от недотепы, и, оставив ее, бежал домой, передавал ей отчаянную записку, где говорилось, что он солгал, чтобы не огорчить ее, чтобы из-за его отъезда — по некоторой причине, о которой он не может ей рассказать, — она не подумала, что он ее разлюбил (все это, хотя и было им описано как ложь, в действительности было правдой), затем посылал спросить, можно ли зайти к ней, и там отчасти в настоящей тоске, отчасти устав от этакой жизни, отчасти — от все более и более дерзкого притворства, рыдал, покрываясь холодным потом, говорил о своей близкой кончине, иногда даже падал на паркет, будто чувствовал себя очень плохо. Жильберта не понимала, насколько ему можно верить, ей казалось, что он врет постоянно, но думала также, что он ее все-таки любит, и ее беспокоили эти предчувствия грядущей гибели; сдавалось ей, у него какой-то недуг, о котором она ничего не знает, и потому, чтобы не расстроить его, она не требовала отказаться от этих поездок. И я тем меньше понимал, почему Мореля, как домашнее дитя, принимали вместе с Берготом везде, где была чета Сен-Лу — в Париже, Тансонвиле. Морель подражал Берготу превосходно. По прошествии некоторого времени уже не было нужды просить его «поподражать еще». Подобно тем истерикам, которых вовсе не обязательно подвергать гипнозу, чтобы они перевоплотились в того или иного человека, он неожиданно стал <...> [5]
5
писателем. Развитие темы читатель увидит ниже (предложение не закончено Прустом).