Обрыв
Шрифт:
Он не ходил месяцев шесть, потом пошел, и те же самые товарищи рисовали… с бюстов.
Он взглянул в другой класс: там стоял натурщик, и толпа молча рисовала с натуры торс.
Райский пришел через месяц – и то же углубление в торс и в свой рисунок. То же молчание, то же напряженное внимание.
Он пошел в мастерскую профессора и увидел снившуюся ему картину: запыленную комнату, завешанный свет, картины, маски, руки, ноги, манекен… все.
Только художник представился ему не в изящной блузе, а в испачканном пальто, не с длинными волосами, а гладко остриженный; не
Потом вдруг опять, как будто утонет, замрет, онемеет, только глаза блестят, да рука, как бешеная, стирает, заглаживает прежнее и торопится бросать новую, только что пойманную, вымученную черту, как будто боясь, что она забудется…
Робко ушел к себе Райский, натянул на рамку холст и начал чертить мелом. Три дня чертил он, стирал, опять чертил и, бросив бюсты, рисунки, взял кисть.
Три полотна переменил он и на четвертом нарисовал ту голову, которая снилась ему, голову Гектора и лицо Андромахи и ребенка. Но рук не доделал: «Это последнее дело, руки!» – думал он. Костюмы набросал наобум, кое-как, что наскоро прочел у Гомера: других источников под рукой не было, а где их искать и скоро ли найдешь?
Полгода он писал картину. Лица Гектора и Андромахи поглотили все его творчество, аксессуарами он не занимался: «Это после, когда-нибудь».
Ребенка нарисовал тоже кое-как, и то нарисовал потому, что без него не верна была бы сцена прощания.
Он хотел показать картину товарищам, но они сами красками еще не писали, а всё копировали с бюстов, нужды нет, что у самих бороды поросли.
Он решился показать профессору: профессор не заносчив, снисходителен и, вероятно, оценит труд по достоинству. С замирающим сердцем принес он картину и оставил в коридоре.
Профессор велел внести ее в мастерскую, посмотрел.
– Что это за блин? – сказал он, скользнув взглядом по картине, но, взглянув мельком в другой раз, вдруг быстро схватил ее, поставил на мольберт и вонзил в нее испытующий взгляд, сильно сдвинув брови.
– Это вы делали? – спросил он, указав на голову Гектора.
– Я-с.
– И это вы? – Профессор указал на Андромаху.
– Тоже я-с.
– А это? – спрашивал тот, указывая на ребенка.
– Я же.
– Не может быть: это двое делали, – отрывисто отвечал профессор и, отворив дверь в другую комнату, закричал: – Иван Иванович!
Пришел Иван Иванович, какой-то художник.
– Посмотри!
Он показал ему на головы двух фигур и ребенка. Тот молча и пристально рассматривал. Райский дрожал.
– Что ты видишь? – спросил профессор.
– Что? – сказал тот, – это не из наших. Кто же приделал голову к этой мазне!.. Да, голова… мм… а ухо не на месте. Кто это?
Профессор спросил Райского, где он учился, подтвердил, что у него талант, и разразился сильной бранью, узнав, что Райский только раз десять был в академии и с бюстов не рисует.
– Посмотрите: ни одной черты нет верной. Эта нога короче, у Андромахи плечо не на месте; если Гектор выпрямится, так она ему будет только по брюхо. А эти мускулы, посмотрите…
Он обнажил и показал колено, потом руку.
– Вы не умеете рисовать, – сказал он, – вам года три надо учиться с бюстов да анатомии… А голова Гектора, глаза… Да вы ли делали?
– Я, – сказал Райский.
Профессор пожал плечами.
И Иван Иванович сделал: «Гм! У вас есть талант, это видно. Учитесь; со временем…»
«Всё учитесь: со временем!» – думал Райский. А ему бы хотелось – не учась – и сейчас.
Он в раздумье воротился домой: там нашел письма. Бабушка бранила его, что он вышел из военной службы, а опекун советовал определиться в сенат. Он прислал ему рекомендательные письма.
Но Райский в сенат не поступил, в академии с бюстов не рисовал, между тем много читал, много писал стихов и прозы, танцевал, ездил в свет, ходил в театр и к «Армидам» и в это время сочинил три вальса и нарисовал несколько женских портретов. Потом, после бешеной Масленицы, вдруг очнулся, вспомнил о своей артистической карьере и бросился в академию: там ученики молча, углубленно рисовали с бюста, в другой студии писали с торса…
XIV
В назначенный вечер Райский и Беловодова опять сошлись у ней в кабинете. Она была одета, чтобы ехать в спектакль: отец хотел заехать за ней с обеда, но не заезжал, хотя было уже половина восьмого.
– Я все думаю о нашем разговоре, кузина: а вы? – спросил он.
– Я, cousin… виновата: не думала о нем. Что такое вы говорили!.. Ах да! – припомнила она. – Вы что-то меня спрашивали.
– И вы что-то мне обещали.
– Что же?
– Рассказать… какую-то «глупость», ребячество и потом вашу законную любовь…
– Все это так просто, cousin, что я даже не сумею рассказать: спросите у всякой замужней женщины. Вот хоть у Catherine…
– Ах, нет, кузина, только не у Catherine: наряды и выезды, выезды и наряды…
– Что мне вам рассказывать? Я не знаю, с чего начать. Paul сделал через княгиню предложение, та сказала maman, maman теткам; позвали родных, потом объявили папа… Как все делают.
– Ему после всех! – весело заметил Райский. – А вы когда узнали?
– В тот же вечер, разумеется. Какой вопрос! Не думаете ли вы, что меня принуждали!..
– Нет, нет, кузина: не так рассказываете. Начните, пожалуйста, с воспитания. Как, где вы воспитывались? Прежде расскажите ту «глупость»…
– Дома воспитывалась, вы знаете… Maman была строга и серьезна, никогда не шутила, почти не смеялась, ласкала мало, все ее слушались в доме: няньки, девушки, гувернантки делали все, что она приказывала, и папа тоже. В детскую она не ходила, но порядок был такой, как будто она там жила. Когда мне было лет семь, за мной, помню, ходила немка Маргарита: она причесывала и одевала меня, потом будили мисс Дредсон и шли к maman. Maman, прежде нежели поздоровается, пристально поглядит мне в лицо, обернет меня раза три, посмотрит, все ли хорошо, даже ноги посмотрит, потом глядит, как я делаю кникс, и тогда поцелует в лоб и отпустит. После завтрака меня водили гулять или в дурную погоду ездили в коляске…