Обрыв
Шрифт:
– Как же, там все показано, куда поступали твои доходы, – ты видел?
– Нет, не видал.
– Стало быть, ты не знаешь, куда я твои деньги тратила?
– Не знаю, бабушка, да и не желаю знать! – отвечал он, приглядываясь из окна к знакомой ему дали, к синему небу, к меловым горам за Волгой. – Представь, Марфенька: я еще помню стихи Дмитриева, что в детстве учил:
О Волга, пышна, величава,Прости, но прежде удостойСклонить свое вниманье к лиреПевца,– Ты, Борюшка, прости меня: а ты, кажется, полоумный! – сказала бабушка.
– Может быть, бабушка, – равнодушно согласился он.
– Куда же ты девал ведомости об имении, что я посылала тебе! С тобой они?
Он покачал отрицательно головою.
– Где же они?
– Какие ведомости, бабушка: ей-богу, не знаю.
– Ведомости о крестьянах, об оброке, о продаже хлеба, об отдаче огородов… Помнишь ли, сколько за последние года дохода было? По тысяче четыреста двадцати пяти рублей – вот смотри… – Она хотела щелкнуть на счетах. – Ведь ты получал деньги? Последний раз тебе послано было пятьсот пятьдесят рублей ассигнациями: ты тогда писал, чтобы не посылать. Я и клала в приказ: там у тебя…
– Что мне до этого за дело, бабушка! – с нетерпением сказал он.
– Кому же дело? – с изумлением спросила она, – ты этак не думаешь ли, что я твоими деньгами пользовалась? Смотри, вот здесь отмечена всякая копейка. Гляди… – Она ему совала большую шнуровую тетрадь.
– Бабушка! я рвал все счеты и эти, ей-богу, разорву, если вы будете приставать с ними ко мне.
Он взял было счеты, но она быстро вырвала их у него.
– Разорвешь: как ты смеешь? – вспыльчиво сказала она. – Рвал счеты!
Он засмеялся и внезапно обнял ее и поцеловал в губы, как, бывало, делывал мальчиком. Она вырвалась от него и вытерла рот.
– Я тут тружусь, сижу иногда за полночь, пишу, считаю каждую копейку: а он рвал! То-то ты ни слова мне о деньгах, никакого приказа, распоряжения, ничего! Что же ты думал об имении?
– Ничего, бабушка. Я даже забывал, есть ли оно, нет ли. А если припоминал, так вот эти самые комнаты, потому что в них живет единственная женщина в мире, которая любит меня и которую я люблю… Зато только ее одну и больше никого… Да вот теперь полюблю сестер, – весело оборотился он, взяв руку Марфеньки и целуя ее, – все полюблю здесь – до последнего котенка!
– Отроду не видывала такого человека! – сказала бабушка, сняв очки и поглядев на него. – Вот только Маркушка у нас бездомный такой…
– Какой это Маркушка? Мне что-то Леонтий писал… Что Леонтий, бабушка, как поживает? Я пойду к нему…
– Что ему делается? сидит над книгами, воззрится в одно место, и не оттащишь его! Супруга воззрится в другое место… он и не видит, что под носом делается. Вот теперь с Маркушкой подружился: будет прок! Уж он приходил, жаловался, что тот книги, что ли, твои растаскал…
– Bu-ona sera! bu-ona sera! [74] – напевал Райский из «Севильского цирюльника».
– Странный, необыкновенный ты человек! – говорила с досадой бабушка. – Зачем приехал сюда: говори толком!
– Видеть вас, пожить, отдохнуть, посмотреть на Волгу, пописать, порисовать…
– А имение? Вот тебе и работа: пиши! Коли не устал, поедем в поле, озимь посмотреть.
– После, после, бабушка. – Ти, ти, ти, та, та, та, ля, ля, ля… – выделывал он тщательно опять мотив из «Севильского цирюльника».
74
Добрый вечер! добрый вечер! (ит.)
– Полно тебе: ти, ти, ти, ля, ля, ля! – передразнила она. – Хочешь смотреть и принимать имение?
– Нет, бабушка, не хочу!
– Кто же будет смотреть за ним: я стара, мне не углядеть, не управиться. Я возьму да и брошу: что тогда будешь делать!..
– Ничего не буду делать; махну рукой, да и уеду…
– Не прикажешь ли отдать в чужие руки?
– Нет, пока у вас есть охота – посмотрите, поживите.
– А когда умру?
– Тогда… оставить как есть.
– А мужики: пусть делают, что хотят?
Он кивнул головой.
– Я думал, что они и теперь делают, что хотят. Их отпустить бы на волю… – сказал он.
– На волю: около пятидесяти душ, на волю! – повторила она, – и даром, ничего с них не взять?
– Ничего!
– Чем же ты станешь жить?
– Они наймут у меня землю, будут платить мне что-нибудь.
– Что-нибудь: из милости, что вздумается! Ну, Борюшка!
Она взглянула на портрет матери Райского. Долго глядела она на ее томные глаза, на задумчивую улыбку.
– Да, – сказала потом вполголоса, – не тем будь помянута покойница, а она виновата! Она тебя держала при себе, шептала что-то, играла на клавесине да над книжками плакала. Вот что и вышло: петь да рисовать!
– Что же с домом делать? Куда серебро, белье, брильянты, посуду девать? – спросила она, помолчав. – Мужикам, что ли, отдать?
– А разве у меня есть брильянты и серебро!.. – спросил он.
– Сколько я тебе лет твержу! От матери осталось: куда оно денется? На вот, постой, я тебе реестры покажу…
– Не надо, ради Бога, не надо: мое, мое, верю. Стало быть, я вправе распорядиться этим по своему усмотрению?
– Ты хозяин, так как же не вправе? Гони нас вон: мы у тебя в гостях живем – только хлеба твоего не едим, извини… Вот, гляди, мои доходы, а вот расходы…
Она совала ему другие большие шнуровые тетради, но он устранил их рукой.
– Верю, верю, бабушка! Ну так вот что: пошлите за чиновником в палату и велите написать бумагу: дом, вещи, землю, все уступаю я милым моим сестрам, Верочке и Марфеньке, в приданое…
Бабушка сильно нахмурилась и с нетерпением ждала конца речи, чтобы разразиться.
– Но пока вы живы, – продолжал он, – все должно оставаться в вашем непосредственном владении и заведовании. А мужиков отпустить на волю…
– Не бывать этому! – пылко воскликнула Бережкова. – Они не нищие, у них по пятидесяти тысяч у каждой. Да после бабушки втрое, а может быть, и побольше останется: это все им! Не бывать, не бывать! И бабушка твоя, слава Богу, не нищая! У ней найдется угол, есть и клочок земли, и крышка, где спрятаться! Богач какой, гордец, в дар жалует! Не хотим, не хотим! Марфенька! Где ты? Иди сюда!