Общество знания: История модернизации на Западе и в СССР
Шрифт:
Для обозначения и осмысления явлений ученые пользуются нестрогой терминологией из вненаучной практики, понятиями, основанными на здравом смысле. Уже отсюда вытекает возможность расхождения во мнениях ученых, принадлежащих к разным группам. Особым типом неявного знания может считаться та совокупность «не вполне научных» представлений и верований, которую некоторые историки и философы науки называют научной идеологией. Этот тип связанного с наукой знания не является иррациональным, но он и не вполне рационально-научный. Обычно он узнается именно как научная идеология лишь задним числом, а на первых порах кажется плохо формализованной научной концепцией (типичным примером научной идеологии считают атомизм, давший впоследствии начало ряду строгих научных направлений). Как говорят,
Что же происходит, когда ученому приходится выступать в качестве эксперта по проблеме, запас «явного» знания о которой недостаточен? Он не только может, но и обязан использовать весь доступный для него запас неявного знания. Но поскольку это знание неформализуемо, ход его рассуждений не может быть подвергнут рациональному независимому контролю. Строго говоря, эти рассуждения не соответствуют критериям научности, согласно которым исследование должно быть проведено так, чтобы давать возможность воспроизвести его другим, независимым от автора, ученым.
К неявному («личному») знанию примыкает другой большой класс неформализуемого знания, которое ученый получает с помощью мышечных ощущений — представляя самого себя как объекта исследования (подобно тому, как Эйнштейн старался ощутить себя лучом света в пространстве). Этот тип знания, не поддающийся формализации, плохо изучен, однако очень многие ученые подчеркивают его большое значение.
А. Кестлер пишет: «Есть популярное представление, согласно которому ученые приходят к открытию, размышляя в строгих, рациональных, точных терминах. Многочисленные свидетельства указывают, что ничего подобного не происходит. Приведу один пример: В 1945 г. в Америке Жак Адамар организовал в национальном масштабе спрос выдающихся математиков по поводу их методов работы. Результаты показали, что все они, за исключением двух, не мыслят ни в словесных выражениях, ни в алгебраических символах, но ссылаются на визуальный, смутный, расплывчатый образ. Эйнштейн был среди тех, кто ответил на анкету так: „Слова языка, написанные или произнесенные, кажется, не играют никакой роли в механизме мышления, который полагается на более или менее ясные визуальные образы и некоторые образы мускульного типа. Мне кажется, то, что вы называете полным сознанием, есть ограниченный в пределах случай, который никогда не может быть законченным до конца, что сознание — это узкое явление“.
Утверждение Эйнштейна типично. По свидетельству тех оригинальных мыслителей, которые взяли на себя заботы проследить за своими методами работы, вербализованное мышление и сознание в целом играет только подчиненную роль в короткой, решающей фазе творческого акта как такового. Их фактически единодушное подчеркивание спонтанности интуиции и предчувствий бессознательного происхождения, которые они затрудняются объяснить, показывают нам, что роль строго рациональных и словесных процессов в научном открытии была широко переоценена, начиная с эпохи Просвещения. В творческом процессе всегда существует довольно значительный элемент иррационального, не только в искусстве (где мы готовы признать его), но и в точных науках тоже.
Ученый, который, столкнувшись с трудной проблемой, отступает от точного вербализованного мышления к смутному образу, казалось, следует совету Вудворта: „Мы должны часто стараться не говорить, чтобы ясно мыслить“. Язык может стать преградой между мыслителем и реальностью: творчество часто начинается тогда, когда кончается язык, т. е. когда его субъект отступает к дословесному уровню умственной активности» [132].
Глава 9
«Общество знания»: типы знания, подавленного научным рационализмом
Очевидно, что система знания обладает большим разнообразием. Поэтому уже в момент зарождения современной науки как нового мощного способа познания и организации знаний встал вопрос об отношения научного знания к иным его формам. Вопрос этот стоял в обеих плоскостях: является ли знание, не отвечающее критериям научности, полезным ресурсом для самой науки? должна ли наука, как источник знания, мирно сосуществовать с ненаучным знанием — или ее миссия заключается в их вытеснении на обочину массового сознания как представлений, неадекватных реальности?
Дебаты
X. Блюменберг пишет: «Впервые эту мысль достаточно полно развернул Лейбниц в своей полемике с Декартом. Он полемизировал с познавательным идеалом Декарта, заимствованного, как полагают, из математики, согласно которому ни один шаг в дедукции не может быть осуществлен без сжатого доказательства — фактически это метод геометрии Евклида, иногда отказывающийся от доказательства…: если бы она откладывала разработку теорем и проблем до тех пор, пока все аксиомы и постулаты не будут доказаны, то геометрии, вероятно, не было бы еще и сегодня — отказ от доказательства, отсрочка осуществления наиболее строгих требований — это условие возможности прогресса в познании» [74].
Гораздо более глубокий конфликт вызвала тенденция к установлению доминирующего положения научного знания и дискриминации других элементов всей системы. На защиту этой целостной системы выступил Гёте, попытавшийся совместить холизм натурфилософии с аналитической силой ньютоновской науки. Он ратовал за полноту сознания, которая требуется, чтобы познать сущность вещей и явлений.
Гейзенберг считает очень важными предупреждения, которые Гёте сделал относительно опасностей, с которыми сопряжено создание «общества знания». Он пишет в статье «Картина природы у Гёте и научно-технический мир» (1967): «Гёте опасался естественнонаучной абстракции и отшатывался от ее беспредельности потому, что ощущал, как ему казалось, присутствие в ней демонических сил и не хотел подвергаться связанной с этим опасности. Он персонифицировал эти силы в образе Мефистофеля» [93, с. 317].
Прежде всего, Гёте считал важным источником знания чувственное восприятие деятельности, сопряженное с художественным восприятием [66] . Он писал в предисловии к своему учению о свете: «Всякое рассматривание переходит в разбор, всякий разбор — в обдумывание — в установление связи, и можно сказать, таким образом, что при каждом внимательном взгляде на мир мы уже теоретизируем. Проделывать это в полноте сознания и самосознания, со свободой и иронией —…особое искусство, необходимое, если мы хотим, чтобы абстракция, которой мы боимся, была безвредной, а результат опыта, на который мы надеемся, — поистине жизненным и полезным» [93, с. 307].
66
О значении «мышечного мышления» как пускового механизма для теоретизирования говорили многие ученые (например, Эйнштейн пытался представить себе, что «чувствует» луч света в пустоте; он говорил: «Сначала я нахожу, потом ищу»).
Гёте предупреждал, что не следует переступать порог, ведущий к абстрактному. По словам Гейзенберга, он «был убежден, что отвлечение от чувственной реальности мира, вступление в эту беспредельную сферу абстракции должно принести с собой гораздо больше дурного, чем доброго» [67] . Гёте потерпел поражение, и научная абстракция на целый исторический период стала доминировать, как метод, в системе знания. Это признает Гейзенберг: «Мир, определенный ньютоновской наукой, мир, которого Гёте надеялся избежать, стал нашей действительностью, и понимание того, что партнер Фауста тоже приложил к этому руку, только усугубляет наши трудности. Но приходится, как всегда, мириться с этим… К тому же мы еще далеко не достигли конца этого пути» [93, с. 313].
67
Гейзенберг цитирует одно из писем Гёте: «В том-то и состоит величайшая беда новой физики, что экспериментальные орудия оказались как бы обособленными от человека, и в познании природы и даже ее возможных действий решили ограничиваться только тем, что выведено из показаний искусственных инструментов. То же самое и с вычислениями. Существует много истинного, но не поддающегося вычислению, а равным образом и такого, что нельзя подвергнуть решающему эксперименту» [93, с. 310].