Объяснимое чудо
Шрифт:
Знаю, знаю, у каждого из нас есть родственники, которые любят рассказывать нам, как они помогали, кто бы человек ни был, а наши отцы были сама доброта, когда этого никто не мог видеть.
Я не ставлю под сомнение тот или иной великодушный поступок какой-нибудь доброй тети, я знаю, что и среди наших отцов находились мужественные люди (конечно, здесь речь не о беспримерном мужестве тех, кто в борьбе с фашизмом рисковал всем, в том числе жизнью). Только надо знать, что требовалось почти невероятное мужество, чтобы перевязать истекающего кровью человека, если он был родом из Киева или Ленинграда. И надо помнить, что подобное мужество встречалось совсем не так часто, как это можно подумать, слушая болтовню родственников.
На самом деле,
К чему теперь, именно теперь эти воспоминания? А к тому, что нет смысла праздновать нашу годовщину, если со всей беспощадностью не говорить о нашем прошлом. Да, с образованием ГДР дух антифашистского сопротивления сделался идейной основой антифашистской государственной власти. Но наша республика ни в чем бы не отличалась от любой другой, если б именно сегодня, в годовщину ее образования, мы не сказали бы о том, что большинство ее граждан, принадлежащих к старшему поколению, принимало активное или пассивное участие в фашистской войне.
Мы считаем 7 октября поворотным моментом в немецкой истории. Это правильно, но крутой поворот делают не только, чтобы к чему-то прийти, но и чтобы от чего-то уйти. И именно поэтому мы с добрым чувством оглядываемся на путь, пройденный нашим государством: в нем людям виновным дана была возможность оторваться от прошлого и переродиться.
После этого вступления, которое можно было бы и не делать, снова больница на окраине Москвы. Километрах в двенадцати на восток отсюда стоит памятник: противотанковые заграждения — ими обозначено место, где ранней зимой сорок первого остановили, а затем заставили отступить немецких захватчиков.
Поистине не нужно обладать каким-то особенно острым восприятием истории, чтобы увидеть связь между своей судьбой и этим памятником, если вблизи от него тебя лечат люди, уничтожение которых было когда-то твоей задачей.
Странно, однако, что из всего здесь происходившего мне почему-то сразу вспоминается один довольно глупый и комичный случай.
Военный музыкант К. получил приказ отправиться в Москву, чтобы дирижировать триумфальным маршем на параде в честь победы Великой Германии. Его, правда, удивило поспешное движение войск, в направлении, противоположном фронту, но, поскольку фюрер лично приказал ему протрубить Баденвейлерский марш на Красной площади, он не отклонился от своего маршрута. Когда же какие-то солдаты, одетые в непривычную форму, остановили его автобус и сунули ему под нос автомат, немецкий музыкант К. сумел пролепетать только одну фразу, столь же гениальную, сколь и идиотскую: «Я — никс зольдат, я — трамтамтам!» Идиотизм ее доказательств не требует, а гениальность — пожалуй: господин К. нашел именно те слова, которые позволили ему сыто и благополучно дожить до конца долгой войны и до начала мира — пусть он никогда не кончается.
Я всегда смеялся над дурацкими и вместе с тем полными смысла словами музыканта К. и, наверное, и впредь буду смеяться. Но тут произошло со мной вот что: в газетном киоске больницы, стоящей неподалеку от того места, где задержали господина К., я купил номер «Юманите» и увидел в нем фотографию, которую знает или должен знать каждый. На ней видна яма, полная трупов только что расстрелянных людей. На краю ее на корточках человек, которого сейчас расстреляют. За ним стоит эсэсовец — он целится и через секунду отправит сидящего к лежащим.
Это чудовищная и одновременно необычайно важная фотография. Она выхватывает преступление из скрывающей его анонимности. Она возвращает фашизм к конкретной личности, к конкретному человеку, тогда как сейчас это понятие уже почти заняло место в списке стихийных бедствий, природных сил и мифических катастроф. Фашизм — нечто вроде потопа или апокалипсиса.
На фотографии, которую всем нам нужно знать, он снова становится ординарным в самых разных значениях этого слова: «упорядоченным, обыкновенным, обиходным, низменным, подлым».
Почему же от глупой истории с музыкантом перешел я к этой страшной фотографии? Потому что в больнице, недалеко от того последнего рубежа, где перед Москвой остановили немецких завоевателей, я рассмотрел ее внимательнее, чем прежде. На снимке человек, который знает, что в следующую секунду умрет. Перед ним лежат те, чей черед пришел раньше. За ним стоит тот, кто сейчас отправит его к остальным. Но есть и зрители.
Можно различить по крайней мере пятнадцать солдат, и, поскольку над правым нагрудным карманом у них орел, они принадлежат к вермахту, а не к СС. На лицах интерес. Офицер, кажется, не одобряет происходящего, а в остальном группа с таким же успехом могла стоять вокруг гончара, который лепит вазу.
Но ведь они-то являются свидетелями убийства. А у одного из них — молодого толстощекого ефрейтора — галуны военного оркестра, и, окажись он в плену, тоже, наверное, стал бы уверять, что он «нике зольдат, он трамтамтам». И если ему дорога была его жизнь, он никому не сказал бы о том, что видел, стоя рядом с палачом.
А сейчас довольно о нем. Поговорим обо мне и немного обо всех нас. Я часто видел эту фотографию. Я знал много рассказов, иллюстрацией к которым могли бы служить подобные снимки. Но пребывание в больнице на московской окраине воспоминание о времени, полном ужасов, виновниками которых были мы, глупый и смешной эпизод с музыкантом и новая встреча с вроде бы знакомой фотографией укрепили мою убежденность в том, что мы должны снова и снова вслушиваться в старые истории, иначе мы не поймем новых. Мы должны вновь и вновь вглядываться в старые фотографии, иначе не разглядим новых. Мы должны считать все годы, иначе наши тридцать лет нам не засчитаются.
Любовь Ивановна, массажистка из больницы на западной окраине Москвы, рассказывала: «Через пять дней после моего экзамена на медицинских курсах и через день после нашего выпускного вечера, в Ростове-на-Дону это было, пришли вы… немцы пришли. Сначала я была санитаркой в роте, а потом сестрой в медсанбате. Иногда мне кажется, что я всю войну пешком шла. Это не так, конечно. Сначала от Ростова к Волге, а потом от Волги до Циттау. Красивый город Циттау, до чего же красивый. Все такое маленькое, аккуратное. Я там с тех пор не была, не довелось. Берлин я тоже видела, и рейхстаг, но там все разрушено было. А вот в Циттау нет. Я бы там остаться могла, до того мне понравилось. Представляете, казачка в Циттау. Там наш медсанбат стоял, и вот как стрелять перестали, так и спешка жуткая кончилась. Я считаю очень неправильно, что иногда про хирургов говорят, будто они, надо не надо, сразу ампутировали, и все. Несправедливо это. Ведь там же врач не мог, как здесь, консилиум созвать. Кто воевал, тот знает, как было. Быстрей, быстрей, ждать некогда. Либо сейчас ногу резать, либо потом всего парня — в могилу. Когда мы в Циттау победу праздновали, наш главный сказал: да, если бы не война, мы могли бы работать, как в мирное время. Думаете, ему удовольствие доставляло какому-нибудь молоденькому пареньку обе ноги отнимать или пожилому — руку до плеча. Если бы у нас время было для мелких операций, ванн, грязей, массажа, но времени-то не было. Вы не поверите, но я обо всех этих руках и ногах думала, когда после войны на вечерние курсы массажа пошла. Этим вот и занимаюсь уже двадцать восемь лет. А вы в Циттау бывали?»
В Москве я часто думал об одной из трудностей, с которыми сталкиваешься, когда пишешь роман: в своей последней книге я хотел рассказать о вполне понятной неприязни, которая неожиданно обернулась взаимной симпатией, — между молодым немецким пленным и докторшей из Баку.
Над этим эпизодом я ужасно мучился, потому что понимал, как близок он к штампу, но все же не хотел отказаться и от этой частицы правды. И от другой частицы правды, состоящей в том, что в таких ситуациях многим из нас вылечивали не только руки-ноги, но отчасти и душу.