Очаг на башне
Шрифт:
Или, наоборот, решил остаться честным перед кем-то, во что бы то ни стало остаться честным, сколько бы усилий это не потребовало; а это значит, хотел остаться таким, каким представляет тебя этот кто-то – но оглянуться не успел, как оказался под капельницей. Позвольте, я хотел отправить себя к чистой совести, а вовсе не к реаниматорам; так почему я не смог вовремя затормозить, почему не выскочил из пошедшего под откос состава? Но, положа руку на сердив, вспомни и ответь: и впрямь ли хотел ты выскочить или просто жалеешь о том, что состав, бросить который ты так и не сумел захотеть, пошел под откос?
Если возможно, да минует меня чаша сия, просил я когда-то
Когда я чувствую в себе для этого достаточно сил, я повторяю первую и главную свою – такую, в сущности, короткую – прогулку по Виа Долороса, в которую, что бы там ни говорили и кого бы ни винили, я отправил себя сам, только сам; и пытаюсь понять: те изменения, что претерпел с той поры мой тогдашний путь, и те, что претерпел я сам – связаны ли они друг с другом хоть как-то? Отражаются ли друг в друге? Или две ленты беспрерывно перетекающих одна в другую перемен летят сквозь время каждая сама по себе, не перехлестываясь и даже не соприкасаясь?
Но чаще я сызнова прохожу крестный путь другими душами – теплыми, наивными несмышленышами, похожими на веселых и храбрых младенцев, которые даже не догадываются о великой мере своей беспомощности; душами, не ведающими, что это за путь и что за тяжесть плющит плечи и спину, отчего так часто никого нет рядом и зачем, собственно, они отправились – отправили-сь! отправили себя! – в эту дорогу, круто бегущую вверх; но идущими по ней, сколько хватает сил.
Иногда уезжаю.
Иногда – возвращаюсь.
На чужом пиру, с непреоборимой свободой
Государь рассмеялся:
– Людей талантливых всегда достаточно. Помнишь ли ты время, когда их не было? Талант – всего лишь орудие, которое нужно уметь применять. А посему я и стараюсь привлекать к себе на службу способных людей. Ну, а коли не проявляют они своих талантов – и нечего им на свете жить! Если не казнить, то что прикажешь с ними делать?
Пьяной валяется ограблен на улице, а никто не помилует… Проспались, бедные, с похмелья, ано и самим себе сором: борода и ус в блевотине, а от гузна весь и до ног в говнех.
Санкт-Петербург
1999
Пролог. И я поплыл
Они помирились. Они вновь стали вместе. Я думал, это просто счастье, а это оказалась – судьба.
Я не сразу понял. Поначалу… долго… попросту млел оттого, что у меня теперь семья. Не только мама – в любви и надрыве, и всегда с закушенной губой; а семья. Мужчина и женщина, родные тебе, рядом с тобой, и любящие друг друга. Смотришь на них изо дня в день, топчешься бок о бок, и потихоньку понимаешь, как надо жить.
Тогда уже и не столь важно, что тебя – они тоже любят.
Когда тебе двадцать лет, то, что родители любят тебя, воспринимается как некий само собой разумеющийся и явно второстепенный довесок к главному, сиречь к собственной персоне и глубокомысленным размышлениям о ней. Приятный туман, дурман. Иллюзия вседозволенности. Адаптируешься к сверстникам, к миру вокруг, а к любящим родителям можно не адаптироваться – они вне формирующей среды, для них какой угодно сойдешь.
Но основной микроэлемент, на котором растет и зреет душа, постепенно приобретая способность стать человеческой – то, что родители любят ДРУГ ДРУГА. Только от их огня можно зажечься умением любить самому.
Наверное, именно за это – и я их полюбил. Уже не как ребенок, а как взрослый, прошедший… многое.
То есть, конечно, нельзя сказать: «за это». Любят не за что-то; за что-то конкретное полюбить невозможно, любовь – не оценка по поведению и не кубок на чемпионате. Брак может стать оценкой или кубком, даже удачный брак может стать оценкой или кубком; любовь – нет. Но можно сказать хотя бы «поэтому»? Или приверженцы разухабистой свободы, снабженные широко трактуемой и оттого донельзя удобной фразой «поскольку ветру и орлу…», сочтут, что даже простая констатация причинности унижает человеческое достоинство и ограничивает полнокровное волеизъявление да страстеизлияние? Не властны мы, дескать, в самих себе – и отвали, моя черешня. Я миленка полюбила, А наутро разлюбила. Почему да почему? Похмелюсь – тады пойму…
Но в таком случае уж простите, мне плевать. Поэтому. Вот ПОЭТОМУ и я их так полюбил.
Конечно, вначале пришлось тяжеловато. Можно интегрально боготворить и при всем том что ни день лезть на стенку из-за мелочей. Притирка.
Меня и то порой скручивало; нервишки после грозненской бойни и урус-мартановских зинданов, мягко говоря, оставляли желать лучшего. А уж как срывалась мама, привыкшая к беспощадно пустой свободе, к иступленному одиночеству наготове к бою, будто она единственный страж золотого запаса страны, и к стражу этому кой уж год не приходит смена… не просто привыкшая – пропитавшаяся всем этим насквозь.
Только па Симагин не срывался. Огорчался, мрачнел, когда срывались мы, и чувствовалось, как у него обессиленно опускаются руки – да; но сам не срывался. И потому, едва-едва остыв, можно было подойти к нему и по-мужски попросить прощения: будто ничего не произошло, спросить о чем-то, или совета попросить, а потом внимать с подчеркнутым вниманием и уважением, будто мальчишка-козопас седому аксакалу, главе рода и верховному владыке табунов и отар. Это было совсем не трудно, он всегда говорил интересно и дельно, и при том – ничего лишнего.