Очень маленький человек
Шрифт:
Мне дорога она не ценой, а памятью, следственно, мне все равно, в аршин она будет или в пять вершков, - десять целковых я за нее дам или двадцать копеек, мне дорога память. Говорю: "Пошарьте, ребята, на чердаках, в подвале..."
Прошло с полгода. Вдруг, отцы мои, приходит неизвестный человек. "Кто ты?" - "Сторож от Преображения, звать меня Степаном".
– "Что тебе?" - "Так и так, батюшка наш согласен вам уступить за два с полтиной икону..." А я, перед истинным богом божусь, ни батюшки этого в глаза не видал, ни у Преображения не был, и вдруг сторож говорит:
"уступает!" Показалось мне это странно. Думаю, уж не столь ли владычица вняла моему молению, что сама пожелала ко мне в дом? Потому ни сторожу этому,
"Два с полтиной".
– "Руб!" говорю. Думаю: "Ежели уступки не будет, не сама!" Что ж? Уступили ведь! Перед престолом господним говорю! Приносит икону: "Извольте, говорит, батюшка согласен!" Тут уж я ста целковых не пожалел, оковал ее в ризу, поставил в киоте, зажег неугасимую... И с этого с самого разу повалили к моей дочери женихи, офицеры, дворяне, купцы, отбою нет. Свах вокруг дома, что воробьев вокруг овса, сила несметная. Иной по виду и по разговору кажется уж такой человек, уж такой - лучше не надо, а помолюсь хорошенько да поразузнаю, и окажется либо промотался, либо пьяница, а то и вор!..
Все бог хранил... Скажу одно, - год целый шли сватанья, все толку нет. Правда, только один из всех показался мне мало-мальски ничего, а то всё шишголь. Обещался и подумать и дать ответ. Вот, други вы мои, думаю я так-то однова, вечерком, перед образом, прошу совета, - так мне скучно что-то, неладно, а ответ надо дать завтра... Домашние уж совсем порешили на "этом", и дочь-невеста тоже на этого думала и даже имела в себе к нему любовь, но господь все перевернул по своему произволению. Думаю я, думаю, вдруг слышу, стучат в ворота. Кто такое, думаю? Слышу, отворяют. Входит, и кто же? Отец Иоанн, Преображенской церкви священник, тот самый, который мне уступил икону.
Что за чудо? Почему ему быть? И тут у меня мелькнуло, не указание ли? "Что вам угодно?" Что ж он? Просит руки моей дочери для своего племянника, письмоводителя у мирового посредника! Как сказал он мне это, так ровно бы меня всего обдало варом. "Она! думаю. Она!" Она меня встречала, сопутствовала, через нее я получил достаток, она сама пожелала в дом мой быть и теперь вновь являет себя чрез священника той самой церкви, откуда самовольно прибыла она ко мне, ну - явно! Да что еще-то? Еще-то что! Как пришел священик-то, я и думаю, уж не праздник ли забыл я какой! И вспомнил, что в тот день была память святому Стефану, да как сообразил после, что к чему шло, и вспомнил, что ведь сторож-то тоже Степан был, что икону-то принес... Как все это, други любезные, вступило мне в ум, - пал я и говорю: "Быть ей за твоим племянником".
И отдал!
Все слушатели находились как бы под влиянием какогото столбняка: так были непреложны и вместе с тем неожиданны умозаключения старика.
– А дочь ваша?
– спросил кто-то спустя уже некоторое время.
– Что ж дочь! Они с матерью сдуру-то стали было ломаться, но как я открыл им, в чем дело, так и они поняли. .
И теперь слава богу. Так вот как премудро и как человеку надо соображаться, чтобы увидеть, где указания... А без указания - все ничего не значит!
Этот рассказ еще более, чем искренность девушек, освежил меня: тут было так много самого искреннего убеждения, неразрывного с каждым шагом человека, - какого я тоже очень давно не видал... Я глубоко был благодарен этому старику...
IV
Рассказ старика о "промысле" произвел на публику довольно сильное впечатление; по окончании его несколько голосов из разных углов ехавшей толпы подтвердило сразу, что все правильно, верно, и торопилось пояснить тот или другой памятный факт своей жизни наблюдениями, не уступавшими иной раз в точности и отчетливости наблюдениям старика... В каждом углу, под каждым полушубком и шугаем обнаруживались жизненные теории, если не всегда достаточно справедливые, то наверное пережитые и крепко обдуманные.
Последнее обстоятельство именно и было мне дорого.
С большим аппетитом вслушивался я в живую искренность излагаемой моими спутниками чепухи, когда неожиданно услыхал мое имя, произнесенное кем-то в толпе.
Я оглянулся.
Передо мной стоял молодой мальчик лет шестнадцати, одетый так, как одет всякий крестьянский мальчик, приучающийся жить в городе: на голове, обстриженной под гребенку, была какая-то пуховая конусообразная шляпа, принадлежавшая, очевидно, другой, более обширной голове, ибо только растопыренные уши да нос мальчика удерживали ее в стремлении упасть прямо ему на плечи; красная рубашка с косым воротом, подпоясанная тоненьким ремнем, и сюртук, по размерам родной брат шляпе, - вот какой был костюм мальчика.
– Неужто не узнали?
– произнес он, и, сознавая, что шляпа, сидящая на носу, не может помочь мне вглядеться в его лицо, он приподнял ее и улыбающимися глазами глядел на меня.
– Федя!
– воскликнул я, припоминая нечто знакомое в чертах его лица. Неужели Федя?
– Я-с...
Всмотревшись пристальнее, я действительно узнал в нем Федю, одного из лучших учеников кратковременно существовавшей под моим руководством школы.
Мысль об этой школе явилась у меня года четыре тому назад, в один из тех моментов ясности в сознании действительности, которые по временам посещали меня. В такие минуты я замечал, и не только замечал, но видел весьма ясно, что я отец семейства, что вот эту щепку или кирпич пустил мне в голову мой собственный сын; что другой ребенок, который, очевидно, сидит у меня на шее, ибо ноги его свешиваются мне на грудь, и который, судя по довольно частым ударам в мой затылок, ударам, сопровождаемым криком: н-но-о!
– очевидно, куда-то едет, - что это тоже мой ребенок, равно как и третий, который беспомощно вопиет под диваном, высунув оттуда свое маленькое сплошь измазанное ягодами лицо... Увидав это и убедившись, что я отец, я не мог не видеть, что мне действительно надо об них позаботиться, ибо, так ли, сяк ли, а ведь это будущие люди... В такие минуты я замечал и потолки, которые грозят падением, замечал и сараи раскрытые, - словом, начинал видеть все, что бы мне следовало видеть и чего я не замечал, будучи постоянно заслонен от этой действительности либо книгой, либо большущей газетой. Иногда в такие минуты на меня находил даже какой-то испуг, трепет: я ясно видел, что дела запущены ужасно, что надо хлопотать и поправлять их сию минуту, ни на час не откладывая дела...
С быстротою молнии занявши деньги, я посылал за плотниками - подпирать потолки, за кормом собакам и лошадям, за чулками, башмаками детям и т. д. и т. д.; но вдруг случится что-нибудь за границей, как говорила моя теща, и глядишь - я опять не замечаю, что творится под носом, не слышу, - хотя плотники своими топорами потрясают все до основания, - не вижу, что вымытые и приодетые ребята давно уж толкутся вокруг меня с новыми азбучками и просят учить, что кто-то из них, не добившись толку и выдрав из азбуки все картины, предпочел снова ехать на моей шее, ехать куда-то очень далеко и очень скоро, ибо прут седока хлещет не только по затылку, но и по газетному листу, который у меня перед носом...
Не одни, впрочем, домашние семейные дела и необходимости озадачивали меня в такие редкие минуты полной ясности сознания; очень часто сознание это распространялось и вообще на отечество, которое для меня, как для деревенского жителя, являлось в виде этих босых женщин, шлепающих по грязи под проливным дождем, с промокшими ребятами у груди, в виде лачуг, с вылезающим на улицу зипуном вместо окна, скотины, напоминающей по худобе самых породистых борзых собак, лишенной, однако, прыти последних, словом, в виде бедности и невежества, искать которых никогда далеко не приходится... Под влиянием испуга я соображал все ужасно быстро, и поэтому естественно, что едва мне приходили в голову вышеупомянутые признаки отечества, как я с ужасом чувствовал, чтб нужно делать сейчас же... С тою же быстротою, вслед за тем, я не мог не сообразить, что делать всего, что именно нужно, - невозможно потому-то, потому-то и потому-то сто тысяч раз. Оставалось хоть что-нибудь - надежное прибежище и тихое пристанище таких пугливых душ, как моя.