Очная ставка
Шрифт:
Может быть, и сам тоже.
В тот знойный июньский день немецкие самолеты с самого утра беспрепятственно утюжили отступающие на восток войска, бомбя и с бреющего полета расстреливая людей и транспорт. Это была, может, десятая по счету бомбежка за день, из колонны инженерного батальона уцелело всего три машины, на одной из которых ехал комбат Булавский. Он устал каждый раз при налетах убегать в поле, прятаться, тем более что от пулеметного огня сверху спрятаться было негде. Когда после полудня на дорогу обрушился десяток "Юнкерсов", он лишь соскочил с подножки грузовика и свалился в придорожную канаву. Тотчас перед машиной пыльно вздыбился асфальт дороги, и тяжелый земляной пласт накрыл его с головой. Сознание сразу померкло, словно он провалился под землю, и сколько пролежал так, неизвестно. Когда сознание вернулось и он стал ощущать себя, долго не мог сообразить,
В абсолютной темноте безлунной ночи они выбрались на какую-то полевую тропинку. Сперва его нес на закорках боец, который, выбиваясь из сил, то и дело останавливался, поправляя его сползавшее тело. Наконец он остановился вовсе, раненого взвалил на свои плечи Лузгин. Из торопливого разговора выяснилось, что политрук уезжал из укрепрайона последним, с замыкающим транспортом, и Булавский спросил о судьбе семей комсостава. Он беспокоился о своих - жене и дочке, с которыми так и не успел повидаться. Лузгин сказал, что семьи успели отправить по другой дороге, их дальнейшая судьба ему неизвестна. Это сообщение немного успокоило раненого - если по другой дороге, то, возможно, успеют проскочить, думал он; по этой, пожалуй, никому проскочить не удастся. С поля было видно, как по всему ночному горизонту полыхали близкие и далекие пожары - горело на дорогах, возле дорог, горели деревни и поселки всюду, где проходили войска. В ночи слышался гул далеких канонад - война катилась все дальше.
Когда на востоке заалело небо, они остановились на опушке мелкого сосняка. Лузгин свалил в вересковую поросль едва живого Булавского, рукавом гимнастерки вытер чумазое лицо. "Так мы далеко не уйдем, - сказал он, задыхаясь.
– Надо повозку..."
Искать повозку он послал бойца, а сам молча сел рядом, тоскливо оглядывая рассветную полевую даль. Булавский тоже молчал, изнемогая от охватившей все тело боли. Чувствовал он себя все хуже, донимала жажда, но воды у них не было. Над полем широко занималось утро, из-за леса выглянуло красное солнце, а боец все не возвращался. Не дождались они его и к полудню. Спасая от солнцепека, Лузгин перетащил раненого в глубь рощи, где было не так жарко. "Ты уверен, что он приведет лошадь?" - спросил Булавский. "Он может привести не только лошадь", - ответил политрук, и Булавский понял, что он имел в виду. В его батальоне служило немало бойцов из местных, белорусов-западников, к бдительности по отношению к которым нередко призывало начальство. Что ж, возможно, в этом был резон, думал раненый; начальству виднее. Хотя ему уже не до бдительности, ему бы не загнуться на этом сосновом пригорке.
Жажда донимала, по-видимому, не только Булавского, и, подождав еще немного, политрук сказал: "Ты полежи, я поищу воды". И, не дождавшись ответа, побрел по опушке - внизу, возможно, где-нибудь был ручей или хотя бы болото. Булавский остался один. Изо всех сил стараясь удержаться в сознании, он дожидался товарища. Солнце тем временем заметно передвинулось в небе, повернуло тень от его сосенки. Было невыносимо жарко, и он с огромным усилием переполз в сторону. Становилось все тревожнее - похоже, оба спутника его покинули. Возможно, сами где-либо попались, а может... Нет, о худшем он боялся подумать, он продолжал надеяться. Надежда его, однако, убывала, а предположение перерастало в уверенность - он остался один.
До самого вечера ни боец, ни Лузгин не вернулись. За это время война откатилась куда-то невообразимо далеко. По небу одна за другой проносились группы немецких самолетов, будоража пространство особенным завывающим гулом; наших самолетов нигде не было видно. В земле то и дело отдавались далекие взрывы бомб. Где-то на востоке порой слышался отдаленный вой моторов - похоже, это шли танки. Булавский не сразу, но сообразил, что влип окончательно, он вытащил из кобуры пистолет, но его ТТ оказался забитым землей, он не сумел его перезарядить и потерял сознание.
На вторые сутки его обнаружили пастушки из ближайшей деревни.
За стеной в караульном помещении все понемногу стихло - наступил самый спокойный, предутренний час ночи. Арестант вроде задремал, чуть смежив глаза. И вдруг снаружи прозвучал испуганный окрик: "Стой, кто идет?" Напрягшись, Булавский вслушался, ответа не разобрал, но несколько минут спустя услышал громко поданную команду: "Караул - в ружье!" По всей видимости, это явился новый проверяющий, возможно, кто-то из начальства. Теперь проверки там хватит надолго, это арестант знал по собственному опыту.
Так оно и получилось. Слышно было, как суетно-поспешно строился караул, потом шел длинный опрос - по-видимому, проверяющий выяснял знание бойцами их караульных обязанностей. Булавский представил, как тот ходит там перед двумя шеренгами сонных бойцов, задает вопросы и дотошно уточняет ответы, то и дело заглядывая в книжицу устава, заложенную между страниц пальцем. В караулы, конечно, он давно не ходил и мог кое-что забыть, ему позволялось заглядывать в книжицу, а вот боец должен знать все. Тем более когда начальник караула какой-нибудь двадцатилетний лейтенантик, в войну окончивший шестимесячное военное училище.
Потом в караулке часто захлопали двери - похоже, проверяющий отправился на посты, где, надо думать, так же придирчиво будет задавать вопросы подмененным часовым... Может, кого-то снимет с поста. Таких педантов-придир Булавский хорошо знал - изучил за время своей десятилетней командирской службы. Возможно, и сам когда-то был именно таким. Такого рода командиры всегда наиболее ценились в армии - большей частью потому, что других выдающихся качеств за ними не числилось. Своей зачастую нелепой требовательностью они компенсировали отсутствие ума, знаний и многого другого. И в общем преуспевали - такова, наверно, природа армейской службы. Долгое время Булавский считал это в порядке вещей, пока в иных обстоятельствах не столкнулся с иными людьми и иными качествами, каких не было и не могло быть в армии...
Вечером, когда немного смерклось, его, словно мешок с картошкой, перекинули через спину лошади и привезли в деревню. Огородами, чтобы никто не заметил, подвезли к отдаленному овину. Управлялись с ним, как и с лошадью, двое зеленых мальчишек, Миша и Володя; с виду им было лет по тринадцать. Он им сказал, что надо как-то связаться с нашими, красноармейцами, на что они только свистнули - оказывается, наши уже сдали Гродно. Это сокрушительное известие повергло Булавского в смятение, но что было поделать? Он ничего не мог требовать от ребят, только целиком на них положиться, всецело доверить им собственную жизнь. Что он и сделал. И ребята не обманули его. С недалекой станции они привели фельдшера, который обработал рану, перевязал. А главное, фельдшер ободрил его сообщением, что рана серьезная, но не смертельная, кость не задета, а мясо как-нибудь нарастет. Только нужен покой, двигаться товарищу командиру с такой раной нельзя. Надо подождать.
И он стал терпеливо ждать. Сперва в том овине возле пруда, потом, когда похолодало, ребята переправили его в другое место - как оказалось, на станцию. Предпоследний на улице домик под вязом занимала школьная учительница, учившая этих самых ребят. К ней они его и привезли. Потянулись томительные дни его вынужденного пребывания в каморке-боковушке, на попечении учительницы-польки и ее свекрови, старой белорусской крестьянки. Старушку он называл бабушкой, а к учительнице, как и полагалось, обращался по имени-отчеству - Станислава Викентьевна. Женщин объединяло общее несчастье - на польско-немецкой войне пропал без вести сын старушки и муж Станиславы Викентьевны Юрек, офицер, служивший под Гдыней. После сентября 39-го года о нем ничего не было известно. От этой неизвестности чахла молодая жена, извелась в горе мать. И Булавский подумал вначале, что, пожалуй, попал в неподходящее место, - этим женщинам с избытком хватает своего горя, где им заниматься чужим. Но оказалось иначе. Наверно, собственное горе только обострило способность этих женщин к сопереживанию, советский командир как бы слился с образом родного Юрека. По существу, так оно и было: оба оказались жертвами войны, жертвами фашистской Германии. Разве с той разницей, что один, по всей вероятности, уже погиб, а другой едва удержался на краю гибели.