Один над нами рок
Шрифт:
То есть отрицание ложного мотива вынудит его высказать истинный.
Мы побежим с этим мотивом к главврачу – и Пушкин вернется в цех…
Если же, говорил Вяземский, Пушкин ограничится возмущением: какая, мол, ложь, а об истинном мотиве все ж не проболтается, тогда ситуацию нужно будет усилить. Цинично рассмеявшись, сказать: “Не веришь – и не надо. Главное, главврач поверит.
Пошли, ребята, к нему, расскажем…” Этого Сашок наверняка не стерпит. Закричит: “Не идите! Я сейчас сообщу вам настоящий мотив!”
Так мы рассчитывали. Собственно, так почти и вышло: умница
Вяземский
Что же касается гнусного мотива, то он, можно сказать, напрашивался сам…
Войдя в его палату и выгнав из нее слюнявых придурков, мы, оставшись с Пушкиным наедине, резким тоном сказали: “Доколе?”
Такое слово нам велел положить в основу Вяземский.
Он им заинтересовался и спросил: “Какое доколе?”
Мы сказали, что ныне доколе то же, что было и вчера, и позавчера, и третьего дня, и вообще с той минуты, когда он навел на Дантеса самопал,- откуда взялась ненависть, спрашиваем в последний раз…
Пушкин привычно сказал: “Не знаю”,- вид у него стал скучающий.
Он думал, что мы, как обычно, начнем сейчас клянчить: пожалуйста, признайся, сделай милость…
Но мы в ответ отрепетированно захохотали. “Чего смеетесь?” – спросил Пушкин, скучая уже меньше. И тут мы стали разыгрывать перед ним заготовленный спектакль.
“Ха-ха,- начал Пущин.- Ты не знаешь, а мы, представь, великолепно осведомлены. Шерше мамзель, не так ли, ваше благородие?”
“Какое шершемамзель?” – спросил Пушкин, он по-французски не умел.
“Да ты из-за Наташки в Дантеса пальнул! – вроде бы как сплеча рубанул, а на самом деле старательно выговорил по заготовленному сценарию Кукольник.- Этот хмырь давно на нее глаз положил, ты это не хуже нас видел”.
“Когда б только глаз,- дождавшись своей реплики, вступил в разговор Баратынский.- А то ведь однажды и руку на плечо… Не верите, что ль? Да век свободы не видать! У меня самого тогда сердце вскипело, а у Сашка, я думаю, вообще бомбой рвануло”.
“Вот он из самопала и пальнул,- как бы сделал окончательный вывод умница Вяземский.- А увидев, что не помогает,- и из револьвера. Мотив – натуральней не бывает: ревность. Ни одна психушка с таким диагнозом держать не станет, эта ненормальность позволительна нормальным. Она настолько естественна, что о ней стихи слагают…”
“Зря вы грешите на Дантеса,- нехотя включился Сашок в разговор. Он в этом деле чист. Ну, может, и положил по случаю Наташке руку на плечо, так ведь дружески, я уверен. Он не кадрил ее…”
“Точно – кадрил! – закричал по заготовленному Дельвиг.- Еще в прошлом годе – помню, Рождество отмечали – он ей, мерзавец, на складе руку целовал! Я эту картину как сейчас вижу. Только тогда подумал: может, он ей за хорошую работу?.. А теперь дошло – кадрил!”
“На Пасху он ее в ресторан звал,- снова подал голос Пущин.- Я сам слышал. Мол, не выпить ли нам по рюмашечке в день исхода евреев из Египта…”
Эта реплика вызвала у нас замешательство, так как являлась чистой отсебятиной. Про исход из Египта, тем более евреев,
Пущину не поручалось. Мы потом его спрашивали: ты чего? Он разводил руками, клялся, что Египет у него слетел нечаянно, ни с того ни с сего. “Я безмозглый болтун и психоневрастеник!” –
Впрочем, больших отклонений от задуманного отсебятина не вызвала. Правда, сначала удивленный Дельвиг тоже отклонился от роли, спросив: “Разве Дантес – еврей?” “Не. Их род, ты же знаешь, французский”,- в последний раз отклонился Пущин, а может, и дальше отклонялся бы, если б снова не включился, к нашей радости, Пушкин. “И как развивался разговор дальше? – спросил он с интересом.- Что ответила Наташка?”
“Сказала, что вечером у нее стирка,- ответил Пущин.- Исподнее, говорит, загрязнилось…”
Итог разговору подвел главный его зачинщик и дирижер – Вяземский.
“Итак, мотив ясен,- сказал он.- Но Сашок предпочитает скрытничать, поэтому мы сами пойдем сейчас к главврачу и объявим: Пушкин стрелял в Дантеса из ревности… Фу, прямо гора с плеч… Айда, ребята!”
“Стойте! – закричал Пушкин.- Не путайте в это дело Наташку! Я вам сейчас все объясню! Мотив совсем другой!”
Его как прорвало. Целый час мы слушали взволнованную исповедь отчаявшегося человека.
Начал он издалека. Он так и сказал: “Чтоб вы все поняли, я начну издалека”. Всю свою жизнь, сказал он, с младых ногтей, буквально с пеленок, и в школе, и дома он воспитывался в духе интернационализма. Интернационализм он впитывал с молоком матери, атмосферой интернационализма дышал. Ему всегда было все равно, кто перед ним – еврей, татарин или печенег. Встретив однажды на улице негра, он пожал ему руку и сказал, что хочет с ним выпить. “О’кей!” – ответил негр и вынул из кейса поллитровку. Они распили ее в ближайшем подъезде и на прощание крепко расцеловались. Когда возник спор – кто изобрел радио:
Маркони или Попов, он воскликнул: “Какая разница? Оба хороши!” – и послал телеграмму итальянскому правительству с просьбой передать наилучшие пожелания детям и внукам Маркони… Но, к стыду своему, он никогда не называл закон сохранения вещества законом Ломоносова – Лавуазье и трижды звонил во Французскую академию с требованием отказаться от своей половины приоритета…
“Не люблю французов,- покрываясь краской стыда, сказал он. Позор на мою голову, грош цена моему интернационализму! Сам не знаю, откуда у меня это. Ведь любовь ко всем на свете нациям – это то, чем я пропитан насквозь. А вот с французами почему-то интернационализм не получается. Я всегда ощущал этот психологический факт как огромный изъян в своей нравственности и со жгучим чувством стыда как мог его скрывал. Я бы скрывал и дальше, но ваше дурацкое предположение о флирте Дантеса с
Наташкой может бросить тень на ее целомудрие, и это вынуждает меня к признанию…”
Он рассказал нам, что, когда Дантес только пришел в цех и, знакомясь, произнес свою фамилию, в сердце будто током ударило.
Сначала Сашок воспринял этот факт как явление легкой сердечной недостаточности: в то время как раз подходил конец последней пятилетки и работать приходилось по две, а то и по две с половиной смены, чтоб выполнить ее на четыре дня раньше срока.
Сашок тогда подумал: “Что-то рановато у меня сердце барахлить начинает”,- но трудовых темпов не снизил – честь цеха для него всегда была выше всего личного…