"Одиночество и свобода"
Шрифт:
Какое место отведет в эмигрантской литературе каждому из них «будущий историк», лицо проблематическое, о котором все мы думаем с некоторым беспокойством? Суд времени — суд окончательный, хотя и не всегда безошибочный: не предрешая того, кто будет прав, кто неправ, допускаю, что суд этот может и разойтись с нашими суждениями, в особенности о тех, кто, мало прожив, сравнительно мало и дал. «Иных уж нет, а те далече». По отношению к старшим иначе и быть не может: годы идут, время делает свое дело. Выделяю среди младших троих, исчезновение которых было воспринято их литературными друзьями особенно болезненно, и — что скрывать! — именно с мыслью о будущем отвожу им в этом сборнике место преимущественно перед их сверстниками.
Было за последние двадцать лет сделано немало попыток «объяснить» его, рассказать тем, кто лично его не знал, в чем было очарование этой одареннейшей, странной, безрасчетно-расточительной
Когда-то, вскоре после смерти поэта, на одном из парижских публичных собраний, Мережковский сказал, что если эмигрантская литература дала Поплавского, то этого одного с лихвой достаточно для ее оправдания на всяких будущих судах. Большинство слушателей было удивлено. Многие, вероятно, решили, что Мережковский, как обычно, увлекается, ищет крайностей… Но не были удивлены друзья покойного, согласные с такой оценкой. Однако и до сих пор, даже среди самых страстных и убежденных почитателей Поплавского, нет единодушия, нет ясного понимания, кем и чем, собственно говоря, он был, что в нем их волнует и прельщает.
Стихи? Да, он писал прелестные, глубоко музыкальные стихи, такие, которыми нельзя было не заслушаться, даже в его монотонно-певучем чтении. Да, он был подлинно одержим стихами, был «Божией милостью» стихотворец, — можно ли в этом сомневаться? Но в понятие это он ни в коем случае полностью не укладывается, и сам он был бы, конечно, озадачен и даже возмущен, если бы такую прокрустову операцию над ним хотели проделать. При всем своеобразии стихов Поплавского, они, эти стихи, все-таки едва ли оказались бы лучшим, ценнейшим, что он способен был бы оставить. Не раз сравнивали его с Андреем Белым, в частности, сравнивал тот же Мережковский, Белого недолюбливавший, но признававший его редчайшие дарования: сравнение верно лишь в самых общих чертах, главным образом в том, что о Белом еще труднее, чем о Поплавском, сказать, в чем его значение. Не будет, мне кажется, ошибкой предположить, что чисто стихотворный дар был у Поплавского много сильнее, свободнее, благодатнее, нежели у Белого, хотя, конечно, тот превосходил его размахом творчества, всем трагизмом своего двоящегося облика, самыми своими стремлениями и крушениями. Ни Белый, ни Поплавский не были людьми, которые именно в стихах находят себя, вырастают, расцветают, только в них способны себя выразить, — каким был Блок, например. При этом, говоря о Поплавском, я имею в виду вовсе не некоторую небрежность его стихотворной манеры, небрежность, скорей нарочитую, умышленную, чем невольную, а главным образом ту «облачность», «туманность» его лирики, в которой он порой как будто растворяется и исчезает. Его стихи, это не он сам: это рассказ о нем, вернее комментарии к нему, дополнение к его мечтам, мыслям, сомнениям, порывам.
Проза? По всей вероятности именно в прозе, в освобождении от чересчур для него тиранической власти размера, Поплавский должен был дать свое подлинное отражение. Конечно, романа в общепринятом, традиционном смысле слова, — т. е. длинного, стройного повествования, с фабулой и отчетливо обрисованными типами, — он никогда не написал бы, не мог бы, да и не хотел бы написать. То, что Поплавский в разговоре называл романом, — его «Аполлон Безобразов», — было смесью личных признаний с заметками о других людях, без логической связи, без стремления к композиционной последовательности. В конце концов, его роман должен был бы оказаться таким же монологом, как его стихи, но кое-где в этом прозаическом монологе ему уже удавалось достигать такой остроты, которая будто бы иголками прокалывала легкие, разноцветные воздушные шары его стихов. Другой был в нем тон, другое одушевление, так же как иногда в его критических заметках, по существу могущих сойти за отрывки из единого его романа. В «Числах», в других журналах было помещено несколько этих его заметок. Их нельзя забыть, соглашаешься ли с мыслями автора или нет. По-видимому, «современность» Поплавского, его характерность для наших лет отчасти в том и сказывалась, что он стремился к разрушению форм и полной грудью дышал лишь тогда, когда грань между искусством и личным документом, между литературой и дневником, начинала стираться. Не буду задерживаться на том, почему эти черты можно назвать современными: об этом часто приходится говорить, по любому поводу, да и достаточно было бы оглядеться на все происходящее вокруг, чтобы найти такому диагнозу многочисленные и разнообразные подтверждения. Всякий вправе как угодно истолковывать это положение вещей и, в особенности, как угодно его оценивать: факт при этом не перестает быть фактом.
Наиболее замечательная книга стихов Поплавского вышла после его смерти и названа «Снежный час», не знаю точно, самим ли поэтом или друзьями, позаботившимися о выпуске сборника. По совпадению слов, по близости образов и настроения, она вся напоминает одно из самых прекрасных, самых «пронзительных» стихотворений Блока: о матросе, спящем «в самом чистом, в самом нежном саване».
Поздней осенью из гавани,От заметенной снегом земли…Нет ни малейшего подражания. Но есть родство, связь, продолжение темы.
У Блока тема была мужественнее. В блоковскую поэзию нотки утешения, убаюкивания, «навевания снов золотых» вплелись лишь в годы исчезновения духовной энергии и ликвидации надежд, вперемежку с иронией, еще острее разъедавшей
— Нет, не то… Нет ли у тебя взаймы парочки подержанных идеалов?
Таков приблизительно был Блок ко времени «Седого утра». Поплавский уже знает все, что произошло с его предшественником и отчасти учителем. Поплавский начинает с того, чем Блок кончил, прямо с «пятого акта» духовной драмы. Надежд не осталось и следа. Все рассеялось и обмануло. «Что наша жизнь? Игра», и незачем на счет этого обольщаться. Оттого-то вся поэзия Поплавского имеет какой-то обволакивающий, анестезирующий привкус и оттенок, будто это нескончаемая, протяжная колыбельная песнь. Отсюда ее навязчивая, одурманивающая музыкальность, отсюда и отвращение Поплавского ко всякому декламационному творчеству, которое он воспринимал как измену единственному назначению поэзии. Я не совсем уверен, что он действительно так настроен, как можно было бы решить по его стихам, и оттого-то и считаю, что стихи были для него лишь наполовину показательны. Но, как литератор, именно в них он искал убежища или последней пристани. Они в целом задуманы, так сказать, на всякий случай: если ничего не останется, уцелеет все-таки их сладость, которая ни от чего не спасет, но за многое вознаградит.
Рождество, Рождество! Отчего же такое молчание?Отчего все темно и очерчено четко везде?За стеной Новый год. Запоздалых трамваев звучаньеЗатихает вдали, поднимаясь к Полярной звезде.Как все чисто и пусто! Как все безучастно на свете!Все застыло, как лед. Все к луне обратилось давно.Тихо колокол звякнул. На брошенной кем-то газетеНарисована елка. Как странно смотреть на нее!Тихо в черном саду, диск луны отражается в лейке.Есть ли елка в аду? Как встречают в тюрьме Рождество?Далеко за луной и высоко над жесткой скамейкойБезмятежно-нездешнее млечное звезд торжество.Он был необычайно талантлив, талантлив «насквозь», «до мозга костей», в каждой случайно оброненной фразе. Он весь светился талантливостью, казалось — излучал ее. Вспоминаю всех русских поэтов, с которыми мне довелось встречаться: мало кто из них оставил такое впечатление, как Поплавский. Дело вовсе не в том, что он без умолку говорил, а другие, допустим, молчали, — дело в той атмосфере, которая мало-помалу возникает вокруг личности и постоянно сопутствует ей. Признаюсь, например, что молчание Велими-ра Хлебникова, исступленное, лунатическое, напряженное до того, что при нем каждое произнесенное слово казалось нелепым и оскорбительным, врезалось мне в память, как нечто подлинно значительное, хотя и труднообъяснимое. Так же врезался мне в память ослепительный, порой фантастический по быстроте скачков и смелости в разрывах логической связи разговор Осипа Мандельштама. Поплавский был явлением того же уровня, притом ни на кого не похожим. Он все схватывал на лету, все с полуслова понимал, но был как-то беззащитен перед воздействием внешнего мира, вносившего в его мозг свою суету и путаницу. Он бесспорно был очень умен. Но ум его представлял собой какую-то песчинку в волнах, над которыми был он не властен. Отсутствие внутреннего строя Поплавский, по-видимому, остро и болезненно чувствовал, но что-либо изменить в себе был не в силах.
Встречался я с ним довольно часто. Никогда нельзя было знать и предвидеть, с чем придет сегодня Поплавский, кто он в сегодняшний вечер: монархист, коммунист, мистик, рационалист, ницшеанец, марксист, христианин, буддист, или просто спортивный молодой человек, презирающий всякие отвлеченные мудрости и считающий, что нужно только крепко спать, плотно есть, делать гимнастику для развития мускулов, а все прочее — от лукавого. В каждую отдельную минуту он бывал совершенно искренен, но остановиться или хотя бы задержаться ни на чем не мог.
Отсюда тягостный порок Поплавского: ему нельзя было верить. Ни в чем. Но изменял он и самому себе и другим, как ребенок, забывая то, в чем только что клялся и что обещал. В нем как будто не было единой личности. Упрекать его было бессмысленно, эти измены происходили как бы помимо его воли и сознания. Все неслось, все стремительно летело куда-то в этом измученном и духовно-женственном сознании, неспособном дать ровный блеск, но сиявшем несравненными вспышками.
Можно ли с таким внутренним миром быть поэтом? Поэзия — скажут, и справедливо скажут, — ведь это не только писание «стишков», это и медленное создавание единого образа, единого представления о жизни.