Шрифт:
Janusz Wisniewski
Koniec samotno'sci
18 июля, ночь…
Дверь с шумом распахнулась, и в сумрак спальни ввалился Иоахим. Сначала до нее донеслось тяжелое сопение, а мгновение спустя – смрад алкогольной отрыжки, смешанной с запахом пота и чеснока. Она еще сильней зажмурилась и напряглась, а почувствовав на ягодицах его руку, отпихнула ее и тихонечко отползла на край кровати. Он что-то недовольно пробормотал, заворочался, кровать заскрипела, задрожала, и очень скоро в спальне воцарилась тишина. Оцепенение отпустило ее лишь после того, как она услышала его храп.
Так она пролежала
Полночь… Время превращений, когда карета становится тыквой… Ах, если бы только это… Она выпорхнула из постели и пошла на кухню. Из недр буфетного ящика достала хранимую там как НЗ пачку сигарет, наполнила высокий хрустальный бокал кубиками льда и налила виски. То же самое сделала и с другим бокалом. Села на бетонном полу балкона, поставив оба бокала на сложенную в углу потрескавшуюся кафельную плитку. В порыве устройства семейной жизни Иоахим снял ее еще в начале прошлого лета, собираясь настелить ламинат. Но творческий пыл поостыл, лето пролетело, настало очередное лето, а куча плитки продолжала занимать половину балкона.
Она села на почерневший бетон, прислонясь спиной к шершавой штукатурке, и глубоко затянулась сигаретой. Одной затяжки ее бедной голове хватило для того, чтобы пойти кругом. Еще бы, она ведь курила по-настоящему только раз в году, да и виски пила тоже только раз в году. Восемнадцатого июля. Невелик грех, как и все остальные грехи, казавшиеся ей до смешного неважными, будничными, не стоящими даже упоминания, не говоря уж о покаянии во время исповеди, по сравнению с одним, пусть и не смертным, но главным в ее личном списке грехов. И приходился он тоже на восемнадцатое июля… Она поднесла ко рту бокал и не отрывала его до тех пор, пока не почувствовала холод кубиков льда на губах.
Двадцать лет назад. Париж…
Аэропорт. В терминале полно народу, но при этом там было так тихо, словно это не аэропорт, а кафедральный собор из стекла и бетона и все прихожане в нем глухонемые. Она отчетливо слышит звук своих шагов, отлетающий от мраморного пола и отзывающийся многократным эхом, быстро минует группку людей с камерами и микрофонами, подходит к массивной стойке цвета слоновой кости. За стойкой появляется пожилой седовласый мужчина в синей форме с золотым значком авиалиний и спрашивает по-английски, есть ли среди ожидающих кто-нибудь, кто ждет восьмисотый рейс. Когда она кивает утвердительно, мужчина берет ее за руки, смотрит ей в глаза и тихо цедит каждое слово:
– Восьмисотый не прилетит…
Она видит себя как бы со стороны. Четко видит. Она спокойна, стоит, удивляется, почему этот незнакомец позволяет себе держать ее за руки, слышит будто растянутую во времени или медленно пущенную магнитофонную запись: «в живых никого не осталось…». Тогда она поворачивает голову, ища взглядом тех, к кому могли быть обращены эти слова, но никого не находит. И только тогда понимает, что это именно с ней, а не с кем-то другим говорят:
– Там был кто-то из ваших близких? Примите наши соболезнования…
Она потянулась за другим бокалом. Пепел с дрожавшей в руке сигареты упал на янтарную поверхность, разбив отражение луны. Она смотрела, как черные точки пепла тонут и бесследно пропадают между кубиками льда – растворяются и исчезают, так и не достигнув дна бокала. И от этого зрелища ей стало совсем тоскливо, на глаза навернулись слезы, а в голову закралась мысль, что, наверное, она уже немножко пьяная. Она затянулась очередной сигаретой. Всегда в такие моменты она впадала в две крайности: или замолкала, или же наоборот – в ней прорывалась неукротимая охота выговориться. Но только перед собой. Так поговорить, чтобы никто не задавал глупых вопросов, никто ничего не комментировал, ничему не удивлялся, не делал вид, что все понимает или хуже того – сочувствует, потому что она прекрасно знала, что никто ее не понимает, а уж тем более не чувствует того, что испытывает она.
Вот и теперь у нее все то же: ей хотелось выговориться, поговорить с собой. Когда она приближается к границе опьянения, одних лишь раздумий ей мало. Она должна проговорить свои мысли вслух, выпустить их материальное воплощение из головы на волю. И обязана непременно услышать их, вступить с ними в диалог. Она говорила сама с собой, задавала себе вопросы, если получалось – сама на них отвечала, спорила, иногда даже ссорилась сама с собой. Так, будто рядом с ней сидит она же сама, но какая-то другая. Странно это все, а по мнению ее подруги-ипохондрички Урсулы, страшно и опасно – «явный симптом неизбежно приближающейся шизы, и я на твоем месте записала бы все это на мобильник и побежала бы с этим к психиатру, потому что у тебя в роду как пить дать был псих». В отношении последнего Урсула была права. Это у Агнешки от отца. От него ей достались только две вещи: божественный лазоревый цвет глаз и как расплата за первое, как бы для равновесия – эти эмоциональные всплески, чтобы не сказать взрывы. Когда он возвращался домой пьяный, он бил маму, бил молча, совершенно без причины, без повода, просто так, для разрядки. А когда та падала, он придавливал ее ногой к полу.
– Как сейчас помню, – начинает она этот монолог и говорит тихо, так сильно сжимая бокал, что того и гляди раздавит его. – Я вцеплялась в его ножищу, обутую в громадный грязный ботинок с ржавыми подковками на каблуке, пытаясь снять ее с мамы. Помню, как он пнул меня. И вкус крови на губах, и синяки на заднице, и его ярость. И никогда, никогда, умирать буду – не забуду. Рассядется как султан за столом на кухне, начнет качаться на стуле и долго бессвязно бормочет сам с собой. Под конец жизни он и разговаривал-то практически только сам с собой, потому что всегда был пьяный…
Что я несу?! Ну и чего я такое несу?! Хочу и несу! Про него! И про восемнадцатое июля двадцать один год назад. О грехе, к которому хочу припасть и совершить его еще раз. Тогда в аэропорту я тоже плакала. Впервые в жизни без слез, без звука. Ревела и билась в конвульсиях, но все это шло не наружу, а концентрировалось внутри меня. До сих пор не знаю, как так получилось. Наверное, тогда люди подумали, что у меня пропал голос или что я сошла с ума. Тот дядька из TWA позвал санитара, бородатого араба со шрамом на щеке. Санитар распрямил мою руку и, не говоря ни слова, что-то вколол мне в вену. Даже не стал спрашивать, согласна я или нет. Откуда ни возьмись появился администратор из гостиницы, задел санитара, да так, что игла дернула за собой вену, натянула кожу на предплечье. Я тогда ничего не ощущала, боли тоже. Совсем. Как будто это была не моя рука и не моя вена.
Санитар тогда огрызнулся на парня, а тот, не обращая внимания, все лез вперед и махал у меня перед глазами каким-то помятым листком и что-то кричал по-польски. Сначала мне показалось, что он кричит у меня во сне, что санитар с ужасным шрамом дал мне что-то вроде наркоза, и я сразу провалилась в сон, а парень появился в том сне первым.
Много лет тому назад, мне было тогда, наверное, лет двенадцать, я упала с качелей и вывихнула палец. Мне его вправляли под наркозом. Первое, что я услышала, когда наркоз подействовал, это был крик. Причем хорошо известный. Страшный пьяный крик отца. И хотя был он вроде как искажен, какой-то хрипучий, вибрирующий, вроде как из громкоговорителя, но все равно я его узнала – это был его голос. Отец в том сне, который я никогда не забуду, орал на меня из недр какого-то темного узкого тоннеля, пробитого в еще более темной бездне. Темнота в темноте и его крик… Вот такая для меня была первая встреча с наркозом… А там, в том аэропорту, было очень светло и очень тихо. Вот почему я точно могу сказать: тогда это был не наркоз.