Одиссей покидает Итаку. Бульдоги под ковром
Шрифт:
Воронцов вошел веселый, с букетом метровых фиолетовых гладиолусов и, увидев Наташу, округлил глаза.
— Натали! Сражен наповал! Ничего ослепительнее я в жизни не видел последние пятнадцать лет. Позвольте, мадам, предложить вам руку и увлечь за собой на поиски приключений, кои ждут нас за пиршественным столом…
— Ну, Воронцов… — покачала она головой снисходительно. — Ты все такой же. Что с тобой поделаешь… — И не удержалась: — А я уж было подумала, что ты передумал.
— Как можно? Пока Воронцов жив — он держит слово. Ты извини, я совсем быстренько переоденусь
…Воронцов смотрел на Наташу, сидящую напротив, и на ее отражение в зеркальной стене, к которой был вплотную приставлен столик, смотрел и чувствовал, что заноза, много лет сидевшая в сердце, то месяцами не дававшая о себе знать, а то без видимых причин начинавшая вновь шевелиться, вызывая саднящую боль, теперь исчезла.
Никогда у него не было так легко на душе. Несмотря на все, происшедшее сегодня с Левашовым, и на то, что еще ждет его, всех их, в недалеком будущем.
«Довлеет дневи злоба его». А все посторонние мысли и дела — завтра. Вообще все — только завтра.
Достаточно того, что Левашов благополучно добрался до своих друзей. Аггры там, скорее всего, его не найдут, есть у Олега по этому поводу какие-то свои специальные соображения, будем надеяться — основательные.
А он, Воронцов, хочет сейчас только одного — смотреть на Наташу, говорить с ней, танцевать, наливать в ее бокал пузырящееся шампанское и благодарить судьбу. Как там у Тютчева: «…На мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной…» А может, не совсем так, и не у Тютчева, а совсем даже у Пушкина, он не помнил точно. Сентиментальны его мысли и желания, глупы и примитивны? Ну и пусть. Ему хорошо, Наташа с ним — вот что важно…
Он читал ей стихи. В основном Гумилева, три книжки которого купил лет десять назад по случаю — с рук — в Ленинграде, и с тех пор считал, наравне с Лермонтовым, лучшим из русских поэтов.
— Вот ведь ерунда какая, — говорил он. — Кого только у нас не печатают. Антисоветчика Бунина, крепостника Фета, феодалов всяких и рабовладельцев, иностранцев — само собой, далеко не марксистов, а Гумилева — нет. Никто уже и не помнит, когда его расстреляли и за что, участвовал он в заговоре или нет. Темное дело. Цветаева вон какие стихи белогвардейские писала — «Лебединый стан», и ничего. Великая поэтесса. Савинкова помиловали, а уж тот действительно враг был… Бред в буквальном смысле. Или — нечистая совесть…
И снова читал.
Наташе было все равно. Гумилев ее не интересовал, но ей приятно было слушать Воронцова, и она поддерживала разговор.
— А мне кажется, что он слишком манерен. Позер, я бы сказала. Красивостей чересчур…
— Значит, я тоже такой, потому что мне именно это в нем и нравится. Будто я сам все написал. Ну, разве не великолепно?
Застонал я от сна дурного И проснулся тяжко скорбя: Снилось мне — ты любишь другого И что он обидел тебя…Впрочем, если не нравится — брошу. Расскажи еще что-нибудь о себе. Как ты жила, что интересного с тобой случалось…
Подтянутый, как кайзеровский офицер, официант, облаченный, к тому же, волею общепитовского начальства, в черную пару с серебряными лампасами и витыми шнурами на плечах, то и дело возникал у столика, что-то убирал, добавлял, переставлял, очевидно, должным образом сориентированный метрдотелем; его подчеркнутая предупредительность наглядно подтверждала роль материальных стимулов в сфере обслуживания, но раздражала Воронцова, потому что все время прерывала нить разговора.
Наташа говорила тихо и грустно:
— Я ведь тоже вспоминала тебя. Нечасто, — она старалась быть искренней. — Когда мне тоже бывало плохо. Очень мы были глупые тогда… — вздохнула она.
«Кто глупый, а кто и нет…» — подумал Воронцов. Она словно уловила его мысль.
— Не думай обо мне слишком плохо. Ты тоже виноват. Ты был… не в меру деликатен тогда. А надо было вести себя решительней. Вот как сегодня. И никуда бы я от тебя не делась…
«Чудо как здорово. — Воронцов с трудом сдержал улыбку. — Посмертный инструктаж, можно сказать…»
Он прикрыл ладонью ее лежащую на столе руку.
— Оставим это. Все было правильно, наверное. Пойдем лучше потанцуем.
Когда они вернулись, места их были заняты. Парень лет около тридцати, поразительно похожий одновременно на артистов Ланового и Тихонова, когда они были в соответствующем возрасте, сидел на Наташином стуле и рисовал ручкой ножа узоры на крахмальной скатерти, а другой, человек годами ближе к пятидесяти, толстый, носатый, с неухоженной седеющей бородой, но в безупречном синем костюме, опирался локтем о стол и с радушной улыбкой смотрел на приближающегося Воронцова. У Дмитрия захолодели пальцы рук, и он отчетливо ощутил тяжесть «Беретты» во внутреннем кармане пиджака.
— В чем дело? — спросил он как можно вежливее у старшего. Тот с готовностью поднялся, старорежимно шаркнул ножкой.
— Простите великодушно, что позволил нарушить ваше уединение. Но если позволите — буквально на пару слов. Дело совершенно неотложное.
Он сделал жест рукой, его спутник тоже подскочил, согнулся в талии, пропуская Наташу на ее место, и пересел на стул Воронцова.
— Мой товарищ пока займет вашу даму, а вас я попросил бы отойти в сторонку. Хотя бы на лестницу или в курительную…
Дмитрий поймал недоуменный взгляд Наташи. Кивнул ей небрежно-успокаивающе.
— Я сейчас, Натали.
В холле неожиданный собеседник указал на кожаный диван в углу.
— Итак? — поинтересовался Воронцов, извлекая из протянутой ему пачки длинную черную сигарету с серебряным ободком, а перед глазами вдруг всплыла сцена фильма из нэповской жизни — стрельба в ресторанном зале, визг женщин, звон стекол, прыжок в окно и отчаянный бег по крышам. Увы, не те времена, не тот этаж и вообще тут другой случай, судя по всему.