Однажды мы встретились (сборник)
Шрифт:
— Внучка, Юлюшка. Любина цэ…
Она хотела уже спросить: «А вы сами кто ж будете?» — но запнулась и сказала, как бы отгораживаясь:
— А Яшу на фронте убили.
Глаза старика, посаженные близко друг к дружке и совсем черные, с кровавой сеточкой в уголках белков, все время косили, прятались. В щеках его, в их непробритых морщинах что-то трепетало, какая-то судорога, которую он гасил, косо дергая жилистой шеей.
— Та знаю! — сказал он с досадой и как-то так, что внезапный страх связал ее по рукам и ногам дурной слабостью.
А он помолчал и тихо добавил:
— Знаю. Це ж я его вбыв, —
Она, приоткрыв рот, смотрела ему вслед, и ноги ее слабли, подгибались.
— Бабушка, — дергала руку Юлюшка, — не надо, бабульк, мне страшно!
Она очнулась, не дала себе упасть.
— Юлюшка, — прошептала, — та цэ ж вин!
Они побежали к воротам на Перевоз, за которыми скрылся старик. Да какая из нее теперь бегунья! Там его уже и следа не было.
По дороге домой она то плакала, то усмехалась, что-то бормоча, и Юлюшка тоже испуганно плакала. Еще с крыльца, увидав в окно дочку, крикнула: «Люба, папа наш жив! Жив папочка ваш…» — и опустилась на ступеньки.
Та перепуталась, заметалась без толку, поила ее какой-то пахучей дрянью и уговаривала, что все это ей померещилось, потому как этого не может быть — она ж сама была на могилке.
— Та як же нэ вин, — бормотала тетя Фрося. — Вин! Ось и Юлюшка бачила.
Сил не было объяснять, голова кружилась, она дала отвести себя в дом, уложить на койку. Но назавтра, проснувшись очень рано, она в шесть часов утра была уже у старшей и опять уговаривала немедленно ехать, искать…
2
Вот сколько ни рассказывает тетя Фрося свою историю, а в этом месте всегда начинает плакать, винить себя, ругать дочерей и, если не отвлечь ее чем-нибудь, расстраивается ужасно, почти что заболевает.
Отвлечь же ее проще всего внучкой.
— Погляньте, — говорю, — погляньте, теть Фрось, что это малое вытворяет!
Ничего особенного Юлюшка не вытворяет. Просто пытается приладить бант на рваное ухо Жулика, ленивой, вечно сонной дворняги. Но мне — лишь бы бабка голову подняла, на нещечко свое глянула. А там уж она сама не может не улыбнуться, не позвать внучку… Схватит ее за плечики, притянет к мягким старческим коленям и фукнет в легкие льняные волосенки. Та, хитруля, выгибается, губки дует:
— Н-ну! Не балуй!
— Ой, и за что ж я так ее люблю, худобу эту, задоенное мое! — тормошит ее тетя Фрося. — Ну? С чего ты такая худоба, а?
— Не худоба я задоенная, пусти! Это коза у Люськи худоба задоенная.
— Коза? А ты кто у бабки?
— Я малое.
— Ой, малое ты мое дурное!
Когда старуха потрется наконец о внучкин нос собственным, расцелует и, шлепнув слегка, отпустит играть, глаза ее опять светятся так же молодо, как когда-то на барачном крыльце, где миловала она свою Любку.
Тогда она была худой, сильной, ширококостной женщиной; вскидывала Любку высоко-высоко над головой и ловила ее, хохоча. Теперь не то. В последние годы тетя Фрося нехорошо располнела, ноги у нее отекают, зимой она не встает с постели месяца по два, и Юлюшке давно наказано ни под каким видом не проситься к бабе на ручки.
После войны, до середины сорок восьмого, тетя Фрося жила рядом с нами. Наш барак назывался «плоским» — на весь поселок у него одного не было двускатной крыши, а их — «бабьим». Так уж там подобралось, что жили одни вдовы и даже сынов у них почти не было — всё дочки. Тетя Фрося занимала угловую комнату — двор в двор, сарай в сарай с нами. Любка старше меня на год, а Анка на целых три, но играли мы вместе.
Больше всего нравилось мне тогда играть в «блинчики». Я был мельником, то есть вытирал, высверливал чем-нибудь ложбинку в обломке кирпича, осторожно ссыпая красноватую муку, а Любка пекла — разводила ее водицей и аккуратными капельками выливала на кусок жести. Капельки быстро подсыхали на солнце и превращались в румяные лепешечки, которые в самом деле хотелось съесть.
Это была дневная игра, вечером было другое — чижик, прятки, ауканья… Во дворах дымили летние печки; в бабьем бараке печек, впрочем, не было — просто несколько кирпичин у крыльца и костерок между ними. Горит в этом костерке прошлогоднее будылье, кизяки, кипит чугунок, пахнет картошкой, дымом, а воздух становится все холодней, мы начинаем «ловить дрыжики» и всё отчаянней ждем, принюхиваемся…
После еды уже не пятнаемся, не стукалимся — просто сидим меж мамками на длинном крыльце, и нам тепло с ними, уютно. Разговор идет самый разный, но вдруг обязательно всплывет, что где-то то ли в Суслицком, то ль в Каменке — нашелся, вернулся еще один «погибший» и что это, следовательно, вполне возможное, даже обычное дело. С тем, что дело возможное и обычное, все сразу же соглашаются, потом все ж разгорается спор: у кого больше прав, к кому первой должен прийти убитый муж.
Тетя Фрося спорить спокойненько не умела — вскакивала и, уперев руку в костистый бок, кричала, что вот к ней-то первой и вернется, к ней, потому как она не какая-нибудь неряха, у нее двое, да ухоженные, не то что у некоторых, а к тому же она сама Яшку и научила, как любую смертяку перехитрить, не хуже ведьмачки!
И вот теперь, когда она отпускает Юлюшку, мы долго с ней говорим о тех бараках, о тамошних наших соседях, кто и куда из них делся, и я осторожно напоминаю о странном их женском споре.
— А шо ж ты думал? — говорит тетя Фрося. — Хоть ту же Зиновьиху возьми: девчонка вечно у нее в соплях до пупа, платьишко грязное, рваное, а мать все по сторонам зыркает: с кем бы это поджиться! Да разве ж то было б по-божески, чтоб к эдакой да вернулся? А я, хоть ведьмачить и не ведьмачила, но как я немцев его обдурить научила, так и вышло.
— Да откуда ж вы знали, как надо?
— А то нет! С чего баба умная — бо на базар ходит, а там всё знают. У Яшеньки ж сперва бронь была. Забрали его в августе, уже як завод увезли. Я его и научила: не повезет, попадешь в окружение, шоб сюды ни-ни. Сюды на базар с Каменки, со Знаменки ездят, то и гляди, признают та донесут. Он же там раскулачку проводил, а села были богатющие, куды!.. Ты ж не знаешь, а его еще до войны знаменские бабы на базаре чуть вилами не закололи за ту раскулачку. Вин вже на заводе робыв, вже его с партии выключили за них же, шо ему жалко их диток було, а воны бачь як? Я и наказала: «В плен, не приведи господи, попадешь — выкинь бумаги уси и скажи, шо не Ващук ты, а Федорченко (цэ моя фамилия — Федорченко). С Красухи, скажи, а там все моя родня, там все помнят, шо ты с партии выключенный, а шо восстановленный, так то и не знают».