Однажды мы встретились (сборник)
Шрифт:
— Дед, — окликаю, — что за дерево?
Он оборачивается.
— Черемуха… Ишь ягоды-то!
Поднимаю голову. Вершина белесой кроны полна черных, мелких, точно мушки, ягод.
— Понизу цветом отеребили, а наверху вызрело. Был бы моложе, на пирог нарвал.
— А кто печь станет?
— И то верно! — вздыхает дед. Бабка его, видать, пироги с черемухой пекла неплохие.
Не пройдя просекою и сотни шагов, дед сигает в сторону, через канаву.
— Ты куда?
— Грибы соберу.
В реденькой жухлой траве повыскакивали тут дождевики. Большие, плотные, обтянутые грязно-серой мохнатой кожицей, точно теннисные мячи.
— Тоже
— И нашел! Ишь ты: «нашел»… — огрызается дед.
Грибники мы с ним разные. Я беру с разбором — что сушить, что повкуснее в жарехе; дед же гребет подряд: солюхи — давай солюхи, сыроеги — сойдут сыроеги, зеленухи берет, опятки желтые. Даже вот дождевики…
Я жду его на дороге, разглядывая белесое небо, и вдруг снова, даже яснее, чем там, на опушке, вижу над собою бестелесую воздушную крону, полную черной ягоды. «Че-ре-му-ха, — произношу по складам, — чере-муха, черная муха». Надо же!.. Как похоже! И смеюсь счастливо.
— Ниче! — обидчиво говорит дед, выходя на дорогу. — Еще посмотрим, кто зимой посмеется. У зимы рот большой, подберет все — и соленое, и горькое.
— Так солюхи еще ладно бы! — подхватываю я. — А эти тебе на что? Жарить?
— Ну?
— Невкусные ведь, со сластинкой.
— Ишь какой вырос! — вертит дед перед моим носом самый большой дождевик. — Ишь! Ну, как ты его не съешь? Рос, рос, а вырос — и пропадай?
— Грех, что ли? А, дед?
Но дед уже будто не слышит. Шагает себе впереди.
Полузаросшая просека уходит вдаль прямо, точно ее по нитке отбили. Летом здесь довольно угрюмо — идешь, идешь, а все как на месте. Теперь же каждая березка и осинка видны издалека, тяжелая зелень сосен и ольх как бы разбита ими, раздвинута, и путь кажется пройденным быстрее, чем на самом деле. Молодые елочки с макушки до пят усыпаны веснушками дареного листа.
— Насчет греха, так я и сам неверующий, — внезапно обернувшись, говорит дед, — а все ж нехорошо, да и край! Раз уж вырос… Это вот: вырастает девка, а ее не любит никто. Что ж тут хорошего? Всяк злак на земле для своего вырастает.
— А если девка твоя некрасивая? Не всех же подряд любить.
— Ишь какой! — ворчит дед. — Так вы и живете, как по грибы ходите. К электричке сойдетесь и ну морду в чужие корзинки совать: «У вас скольки белых?» И носятся за этими белыми, что лоси: обувку рвут, лес портят… И носятся! А всё для хвастовства, чтоб друг перед дружкой…
— Ты зря так уж все-таки, — говорю я. — Белый — он белый и есть. Главный гриб, царский.
— Чем он тебе один такой царский? — ворчит дед несогласно. — Возьми вон рыжик или масленок — в жарехе они еще вкусней будут. А в засоле — груздь. Или сыроежка опять же — мне без нее все одно суп не суп и грибом не пахнет. Привыкли просто: ля-ля-ля, скольки белых? Хоть ты их в сервант выставляй!
Ну все! Сворачиваем, наконец, входим в лес, и теперь деда ни в какие разговоры не втянешь, пока не набьет он свою корзинку. Грибы он собирает всерьез, истово, молчком.
Завтракать мы устраиваемся на остатках какого-то фундамента из мощных красногранитных глыб. Лес кругом реденький, молодой, видно далеко. Влево от нас, все углубляясь, тянется распадок. В самой глубине его над рыжей болотной травой стоит голубоватый туман.
Дед пьет чай не спеша, шумно отдуваясь. Лицо его, осунувшееся от долгой ходьбы и поклонов, разглаживается, добреет.
— Финский был хутор, видать, — поясняет он, поглаживая фундамент. — Финны народ основательный. Ишь ты, каких каменюк наворочал!
— А наши чем тебе не угодили? Русский мужик тебе плох? — подзуживаю я.
— Так-то мужик он, конечно, ничего, да живет неосновательно. Финн — тот вишь как строит? А наш — чтоб только в тепло быстрее залезть, да в тепле том дитенка завесть. Эт точно. Вот у нас, в Щеглах… Еще перед войной клуб покосился. Ну и что ты думаешь? Парни его двумя бревнами подперли — и весь ремонт. Клубач уперся было: не открою, пока венцы не смените, но какое!.. Самогонки в него пару стаканов залили, взяли ключи и опять — пляс-перепляс.
— И завалился?
— Кто?
— Клуб, говорю, не завалился?
— А… Не, его уже после войны растащили — коровник перебирать. Ну, это время тяжелое было, я не охаиваю, да и гнил без пользы. А до войны-то у нас парней было, мужиков! Мама моя! Полна деревня. Что б им тот клуб сделать? Нет, ты им пляс подавай, а с делом отскочь. Плесни-ка еще, чаек у тебя лечебственный. С травкой небось?
Чай у меня не с травкой, а с коньячком. Не так, чтоб пьянило, но граммчиков пятьдесят на термос заливаю. Усталость хорошо снимает.
Бутерброд я умял, крышечку чая выпил да и повалился, где мох посуше. Лежу — в небо гляжу, гудеж в ногах слушаю. А дед все себе жует да чаек ширкает. Не спеша, потихонечку, все время будто прислушиваясь к чему-то далекому. Щечки у него от пьяного чаю зарозовели, мычки желтоватой седины у висков взмокли. Он тщательно утирается, вздыхает.
— Вот ты говорил: каждому только б поперед другого забежать.
— Я не так говорил.
— Это верно, — кивает он, явно меня не слыша, не слушая. — Вот у нас в Щеглах была девка одна. Такая, знаешь… Где она ни есть, так вокруг хоровод. Рыжая коса — во! Мордень без веснушек, сама в теле — всяк так тиснуть и тянется, а она и сама не отказчица. Я тогда еще с мамкою жил, в Красухе, пацан, в Щеглы на игрища бегали. И вот давай я тоже до нее — во все игры, в горелки, в лычки, в кольцо-кольцо — все я к ней норовлю, все куда бы ее выманить… А ведь если по сердцу, так она мне и не нравилась, да и чуял, понимаешь, что добром это мне не кончится, но — как бес под ребро: ее да ее. Ну, выманул разок за овин. Только мы там почали целоваться, а меня сзади по уху — хлясь! Она — бегом, а мне — куда? При девке-то не побежишь. Так меня отволтузили, что с росой только и в память пришел. Ну, и Настюшка, царствие ей небесное, спасибо, на речку шла: «Это, говорит, ты, что ли, Яшенька?» Воды принесла, кровищу обмыла, руку завязала и все плачет надо мной, все плачет. И тут ты вот что скажи: ведь она-то мне и нравилась, Настя! Ну? Иду, бывало, в Щеглы и все об ней думаю, какая она маленькая, да тихая, да улыбается как. Хорошо так думаю, иду… А пришел — и к рыжей.
— Бывает такое.
— То-то и бывает, что шуму в человеке много, лишнего всего, сору. Ему бы вот так вот, во… Ты послушай!
Я прислушиваюсь. Тишина стоит — даже неестественная. Хотя звуки какие-то есть. Дятел стучит далеко, пичуга свистнула… Звуков даже и много, но каждый слышен в отдельности, не смешанный с другими, и тишина кажется нерушимой. Хотя… вон уже что-то стрекочет, поцокивает железно, торопливо, как бы самое себя обгоняя.
— Электричка? — удивляюсь я. — Ведь мы километров за десять от дороги ушли!