Огни большого города
Шрифт:
Огни большого города
I.
В дни нашей с Александром Петровичем совместной юности доступа к огнестрельному оружию у меня не было. Не было ничего огнестрельного у меня и потом, когда наша совместная юность кончилась, и Александр Петрович стал тем, кем он стал: очень известным Александром Петровичем на крутом взлете его жизненного пути. Ну и слава богу. Зачем такому закадычному другу, как я, боевое военное вооружение? Что делать мне с ним под звуки утренних упражнений по радио?
Растягивал я и свой резиновый эспандер на заре – если у меня получалось его растянуть под те же звуки по радио. Потом – уборная, матерчатая кепка на голове, и мой проезд на городском транспорте через всю столичную Москву. Запомнились облака, дома, граждане, киноафиши, непогашенные фонари на столбах.
Видел я и, обеспокоенного сложившейся производственной ситуацией, бывшего армейского
Александр Петрович, мой давний товарища по старому дому в центре Москвы, никогда не видел этого армейского человека вообще и за этим занятием в частности. В равной степени никогда не видел дружок мой закадычный ни главного геодезиста в табачном дыму, ни бывшего полковника в фуражке, ни вытащенной им из нагрудного кармана пожелтевшей фотографии. Плавленый сырок «Дружбу» он видел, но, в контру бывшему полковнику, ни одного раза, на моей памяти, не очищал его двумя пальцами от фольги, полагая, что не само это тщательное действие, а подробный рассказ о нем исключительно на моей совести.
В армию Александра Петровича несколько раз забирали и всякий раз неудачно. Наверное, ни у кого и в мыслях не было, чтобы его удачно забрать. Никто не мог поручиться, что очередная попытка определить его в состав действующих армейских частей в качестве солдата срочной службы завершится успешно. Каждый раз эти попытки разбивались об его поразительно стойкий пацифизм, об его категорическое нежелание маршировать в сапогах по просторам отчизны. Под талантливые звуки сводного оркестра Московской службы ПВО.
Учился Александр Петрович в пяти-шести трамвайных остановках от нашего дома, в Проезде имени Н.К. Крупской. Высокая чугунная ограда; деревья росли. Двери мощные. Несколько раз был скандально отчислен с кафедры не столько по идеологическим соображениям, а сколько потому, что гипсовый бюст Фридриха Энгельса с верхотуры шкафа наворачивался. По тем же соображениям там же и восстановлен. Стал учиться опять.
Имел он и то, чего не имел я: свою личную власть над временем и пространством, которую он в связи с внезапными приступами скромности никогда не выпячивал. Спустя столько лет это его качество представляется мне таким же натуральным, как умение наблюдать на досуге луну и звездное небо, фонари и прохожих, трамваи и афиши, памятники и бомжей, меня и мою электрическую лампочку в черном патроне, которая висела на потолке, в жилой комнате с одним окном и одним гардеробом.
Много чего иного, но столь же замечательного он имел обыкновение наблюдать в минуты напряженной работы его воображения, включая солнечный свет, приглушённый плотными занавесями в его большой комнате на 6-ом этаже нашего дома и крупную московскую луну, примерно раз в месяц повисавшую над крышами многочисленных столичных зданий. Не вызывает сомнений и его терпкое ощущение многогранности окружающего мира, самых дальних и не самых дальних окраин, спальных районов, учреждений, заводов, фабрик, депо, районного КВД, ближайших улиц и переулков… Мысленно видел он многоликий образ огромного города, подсвеченный сотнями тысяч электрических огней, хотя и не был этот образ для товарища однозначен. Скорее, причудлив и не выстроен до конца.
Слышал он и сухой дробный стук пишущей машинки его матери, работавшей всеми днями и ночами в другой комнате. Тот стук – как эпиграф, забытый за полинялой шторой на деревянных кольцах, но подходящий для моих воспоминаний. Ей нравилось шабить тонкие дамские «пахитоски», более правильное название которых я забыл. Плавным движением поправляя алую гвоздику в черных, как южная ночь, волосах, она, окутанная сладковатым дымом «пахитосок», перепечатывала на механической пишущей машинке «Хронологические ведомости», которые ей еще в самом начале второй половины ХХ века дали на перепечатку в Музее Революции СССР. Эти бумаги были, скорее всего, никакими не ведомостями, а бесконечным перечнем исторических событий, суть и смысл которых неоднократно менялись с течением времени, но всегда они оставались событиями, которые уже были, а не будут когда-нибудь.
Вписываются в приводимый мною фрагментарный перечень и прочие дни во всем их полузабытом многообразии. Не те дни той давней осени, украшенные двумя гранеными стаканами на моей вчерашней «Правде», а те дни, когда мой товарищ был значительно моложе, чем представляется мне в моих воспоминаниях.
Крикнув
Все это живо и теперь, словно «вне времени и пространства». Все это призвано пролить дополнительный свет на кое-какие особенности жизни моего товарища, а если и не пролить, то как-то поудачней их высветить и, по возможности, прояснить, не избегая кое-каких подробностей его выдающейся оригинальности.
Нечто особенное было во всем облике этого человека, который был и остался моим давним другом и товарищем. Он, во-первых, вот уже несколько лет являлся постоянным студентом знаменитой кафедры малоизвестных страниц марксизма-ленинизма, на пыльных вершинах которой зав. кафедрой, профессор Дроцкий, заунывно разбирался в особенностях современной идеологической борьбы за прогресс и всеобщее процветание. Горячим сторонником их был и Александр Петрович, иногда сомневавшийся в их ближайшей победе над всем прочим. Он (это уже во-вторых) и у меня в комнате зачастую в этом сомневался, а потому сидел у меня за столом, ожидая моих дальнейших действий по организации выпивки и закуски. Этого у меня, как правило, не было. Как и заначки бутылки «партийного» в шкафу, выпитой моим товарищем вместе со мной еще тогда, когда июньские соловьи мастерски заливались за распахнутым окном. Но это было летом. А осенью, в конце того же октября, Александр Петрович оставался верен себе. Он и ко мне приходил почти каждый вечер. И за столом сидел, как правило, на то же стуле, на котором в его отсутствие сидел и я. И удивительно образно отзывался о том, что в бесконечной своей сложности происходит в огромной городе при свете его бесчисленных огней. Хорошо помню и то, какие замечательные варианты он описывал, а также то, в чем он, размахивая большими руками, ходил по городским улицам и переулкам. В чем он выходил из подъезда. В чем он входил в нашу гулкую подворотню. В чем он торжественно шествовал в потоке людей и машин. В чем он в минуты глубоких раздумий стоял на Большом Каменном мосту. Огни большого города безмолвно существовали в темной воде известной московской реки, и что-то невидимое, но очень фантастическое происходило там, где впадала река в одно из ближайших к столице морей. А какой был на нем заповедный прикид, когда он, пытаясь это представить, курил, глядя на то, как на другом берегу поднимается к небу плотный сиреневый дым из трубы тяжелой дореволюционной ТЭЦ, украшенной лозунгом о природе электрического тока и его полезности для людей!
К прикиду моего товарища отнесу я все, что помню и даже то, что давно забыл. Отнесу я к нему и его пальто с бархатным воротником, его длинные, как загребные восьмерки, ботинки производства фабрики «Скороход», его серые нитяные перчатки, далеко не всегда способные защитить руки от колкого ветра, привольно гуляющего по столичному мосту.
А то, в чем он приходил ко мне, являлось классными и модными вещами, которые далеко не всегда встречаются на людях в городской толпе, тогда как толпа встречается всегда. Сидя у себя в комнате, я, несмотря на трудную работу по разметке обширной строительной местности на окраине города и беседы с бывшим полковником, моим непосредственным начальником, не мог порой дождаться той минуты, когда дверь отворится, и в проеме появится ухоженный центровой фраерок с оттопыренными ушами, в финском плаще, широкополой шляпе, в белом длинном шарфе, обвитом вокруг шеи. Он появлялся в этой его шляпе с отблеском вечерних фонарей на ее влажных полях, и тогда со стула вскакивал и кричал: «Ба! Ты ли это, Александр Петрович!»