Охонины брови
Шрифт:
Смелый мужик положил шапку и протянул руку игумену.
– Здравствуй, Тарас Григорьевич… Сильно ты помят, пожалуй, и не признать бы сразу.
– И то никто не узнает, а я и рад… Вот выправлюсь малым делом, отдохну, ну, тогда и объявлюсь. Да вот еще к тебе у меня есть просьба: надо лошадь переслать в Служнюю слободу. Дьячкова лошадь-то, а у нас уговор был: он мне помог бежать из орды на своей лошади, а я обещал ее представить в целости дьячихе. И хитрый дьячок: за ним-то следили, штобы не угнал на своей лошади, а меня и проглядели… Так я жив ушел.
Гарусов был совершенно неузнаваем благодаря ордынскому полону. Только игумен узнал его сразу. Долго они проговорили запершись, и игумен качал
– А воевода Полуехт Степаныч сидит в Усторожье да радуется, – заключил Гарусов свой рассказ. – Свое стариковское лакомство одолело… Запрется, слышь, с дьячковскою дочерью и кантует.
– А вот мы доберемся до него.
Вечером игумен Моисей и Гарусов пешком отправились к воеводскому двору, а там и ворота на запоре, и ставни закрыты. Постучали в окошко. Выглянул сам воевода.
– Што вам нужно, полуношники? – громко спросила воеводская голова.
– А к тебе в гости пришли, Полуехт Степаныч… Аль не признал?.. Ну-ко, растворись да принимай дорогих гостей честь честью…
Голова скрылась. Долго пришлось ждать гостям, пока распахнулись тяжелые ворота и дорогих гостей пустили на воеводский двор. Сам Полуект Степаныч вышел на крыльцо.
– Благослови, владыка…
– Нет тебе благословения, блудник! – отрезал игумен Моисей, проходя в горницы. – Где девку спрятал? Подавай ее… Она моя, из нашей Служней слободы, а ты ее уволок тогда с послушания, как волк овцу. Подавай девку… Сейчас прокляну!..
Затрясся весь Полуект Степаныч, из лица выступил и только прошептал:
– Ничего я не знаю, владыка… Бери сам, а я не знаю.
Игумен Моисей обошел воеводские покои и нашел Охоню в опочивальне. Он ухватил ее за руку и вывел с воеводского двора, а потом привел на подворье, толкнул в баню и сам запер на замок. Охоня молчала все время. Одета она была, как боярыня: в парчовом сарафане, в кокошнике, в шелковой рубашке. Старец Спиридон сунул ей в окно холщовую исподницу и крестьянский синий дубас. Она так же молча переоделась и выкинула в окно свой боярский наряд и даже ленту из косы, а оставила себе только одно золотое колечко с яхонтом.
VI
Охоня высидела в бане целых три дня и все время почти не ела. Да и нечего было есть. Только старец Спиридон сжалится иной раз и принесет какую-нибудь корочку.
– Эй, Охоня, што ты все молчишь? – спросил старик.
– Тошно… отстань…
– Эх, девонька, неладно твое дело, а поправить нельзя: пролакомила свою честь девичью на воеводском дворе.
– А што мне было дожидать?.. Хоть час, да мой… Было бы в чем покаяться да под старость вспомнить.
– Девка, молчи!..
– И то молчу… А ты не спрашивай без пути. Говорят тебе: тошно.
– Грех-то какой ты на душу приняла, а? – брюзжал Спиридон. – Ты подумай только, грех-то какой…
– У девки один грех, а ты осудил, – грех-то и вышел на тебе. Помру, ты же замаливать будешь.
– Ну и девка! – удивлялся Спиридон. – Ты как должна бы себя содержать: на голос реветь… А то молчит, как березовый пень.
– Может, плакать-то не о чем. Надоел… уйди.
Старец Спиридон только вздохнул. Ну, и чадушко только зародилось у дьячка. Того гляди, еще что-нибудь сделает над собой. А Охоня действительно сильно задумывалась: забьется в угол и по целым часам не шевельнется. Думает-думает, закроет глаза, и кажется ей, точно она по воде плывет. Все дальше, все дальше, а тут обомрет сердце, дух захватит, и она вскочит как сумасшедшая. Страх нападал на нее по ночам. Все какие-то шаги слышатся, а потом знакомый сердитый голос спрашивает: «А, ты вот где!» Хочет Охоня крикнуть и не может. У самой руки и ноги трясутся, пот холодный выступает. Ах, как страшно, как горько, как обидно! Всю-то свою девичью жизнь вспоминает Охоня, как она у бати жила в Служней слободе, ничего не знала, не ведала, как батю в Усторожье увезли, как ходила к нему в тюрьму… А там в окно глядели на нее два соколиных молодецких глаза, – глядели прямо в душу, и запал молодецкий взгляд. Горячие девичьи сны грезой прошли, а потом все повернулось по-другому. Очень уж не поглянулось Охоне обительское послушание: убежала она к старому да корявому воеводе. Стыдно ей было сначала, а больше того муторно. Ласковый был к ней Полуект Степаныч, и боялась она, когда он к ней подходил. Припадочный какой-то старичонка, а размякнет – не глядели бы глазыньки. Туда же – целоваться лезет, сторожит, заглядывает… Смешно даже было, когда Охоня, случалось, прогонит его, а воевода сядет и заплачет, как ребенок малый.
– Сняла ты с меня голову, Охоня, а теперь гонишь… Молодого тебе надо. Скучно со стариком…
В другой раз Охоня и пожалеет воеводу, приголубит, засмеется, и воевода повеселеет.
Да, было всего, а главное – стала привыкать Охоня к старому воеводе, который тешил ее да баловал. Вот только кончил скверно: увидел игумена Моисея и продал с первого слова, а еще сколько грозился против игумена. Обидно Охоне больше всего, что воевода испугался и не выстоял ее. Все бы по-другому пошло, кабы старик удержался.
А воевода тоже думал и передумывал об Охоне все эти три дня. Старик даже плакал, запершись у себя в опочивальне. А когда ему принесли с подворья весь дареный Охонин наряд, воевода затрясся, припал головой к парчовому сарафану и зарыдал. Все прислала назад, ничего не оставила, кроме перстенька с яхонтом. Такое лютое горе схватило воеводу, такое горе, что хуже и не бывает. Пробовал он было подослать на подворье верного раба, писчика Терешку, но тот вернулся, почесывая бока, – больно дерется игуменский посох… А через три дня игумен взял у воеводы нарочитую колымагу и отправил в Дивью обитель за воеводшей. Повесил седую голову Полуект Степаныч, закручинился… Молодая-то радость вспорхнула, и нет ее, а воеводшу не скоро-то избудешь. Возвратится из обители, поселится и будет жить, как бельмо на глазу. Эх, Охоня, Охоня!.. Эх, старость проклятая!.. Одного не знал воевода, что в колымаге отправлена была и Охоня, под крепким караулом. Ее прямо должны были привезти в Дивью обитель и посадить в затвор, как сидела инокиня Фоина.
Утешался Полуект Степаныч только травником, да и то приходилось пить одному, – ни игумен, ни Гарусов не принимали даже стомаха ради. Выпьет воевода, задумается, а у самого слезы катятся.
– Ну, будет тебе дурить! – бранил его игумен. – На старости лет натворил того, што и подумать-то нелепо. С лукавою плотью нужно бороться и нещадно ее терзать.
– А ежели меня дьячок испортил? – оправдывался воевода. – Я-то знаю хорошо, как все это дело вышло… Вот как испортил: не успел я глазом мигануть. Какие он мне слова-то говорил?.. Ох, горюшко душам нашим!
– Ну, это уж ты врешь! – спорил игумен, стукая посохом. – Дьячок просто дурак, а ты дурака слушал… Я вот его на цепь прикую, как только выворотится из орды. Сколько ни погуляет, а моих рук не минует.
– Теперь ты не удивишь его ничем, – посмеивался Гарусов. – После моей науки нечему учить… Сам дьячок-то мне говорил, что у вас в монастыре только по губам мажут, а настоящего и нет.
– Ну, ты уж тово, как медведь, – ворчал воевода. – Зачем насмерть-то забивать крестьянишек?
– А ежели они не хотят задатков отрабатывать?